Страдания немолодого Вельцера
Историческая проза
Сайт Виктора Шнейдера
go to homepageвернуться на страницу прозы

В том, что дочке исполняется двадцать пять, ничего странного не было. Конечно, давно ли, казалось бы, он нес ее из роддома и несколько раз на этом коротком пути просил жену поднять уголок «конверта» — показать ему личико ребенка. Ревниво вглядывался Вельцер в младенческие черты, пытаясь отыскать сходство, но так и не нашел его — ни тогда, ни в течение последующей четверти века. Только родинка на плече, проставляемая Господом Богом детишкам для услады недоверчивых отцов и будущих страстных любовников, перешла дочке от папы.
Подумав, пусть и в шутку, о «будущих любовниках» своего чада, он уже тогда, можно сказать, ожидал и предвидел нынешний ее юбилей. Так что ничего странного не было в том, что он наступил. Не было удивительным и то, что ее гости-сверстники говорили на «взрослые» темы — о работе и о политике, — и говорили о них «по-взрослому»: толково и интересно. При этом обилие гостей в день рождения осталось приметой «детского праздника». Сам Вельцер, особенно в молодости, именин не справлял: и негде (они с матерью жили в одной, большой правда, комнате в коммуналке), и некогда, и не на что. Да и не придавал он никогда большого значения светлой дате своего появления на свет. День же его двадцатипятилетия был омрачен особо: как раз стало известно, что на конференцию в Германию его не пустят… Кстати, в ту самую Германию, где он теперь прозябает… С результатами же его работы поедет завлаб.
Он тогда пришел к Синилиным в совсем не праздничном настроении и, подавляя нервным смешком готовые навернуться слезы, объяснял наливавшему ему главе семейства:
— Понимаете, Павел Андреевич, как это делается: я беру к себе на работу еврейчика, и он точно знает, что не рыпнется, — кроме меня, его никто не возьмет. Поэтому я спокойно присваиваю себе его результаты, езжу на конференции, ставлю свое имя первым в его статьях…
Теперь старик Синилин, вот уже год как приехавший из России, сидел на кухне своего переселенческого общежития для эмигрантов и, когда речь у соседей заходила о том, как трудно найти себе место здесь в Германии, если даже такой крупный ученый, как его зять, не может пристроиться, вскипал:
— Какой ученый? Какой ученый? Он сам мне говорил: «Павел Андреевич, все делается просто: я нанимаю на работу еврейчика, и он точно знает, что от меня ему не рыпнуться. Поэтому я спокойно присваиваю…»
Смешно, конечно, хотя и обидно, что немцы воспринимают его так же, как этот маразматик: советские регалии вызывают у них недоверчивую усмешку, а возраст подписывает окончательный приговор. Обидно и иметь непримиримого врага в собственной семье. А как влияли их отношения на девочку? На грозные вопросы отца: «Звонила ли ты дедушке?» — она лет с тринадцати только презрительно фыркала, и он не решался сам вдаваться в этих случаях в нравоучительные беседы. Легко скрыть раздрай в лагере старших от пятилетнего ребенка, и невозможно это сделать десятью годами позже. Но не от этого ли, в частности, становилась дочка все менее родственной? Подружек она звала в гости только на дни рождения и не скрывала радости, если папа говорил, что должен в этот день работать или приглашен куда-то в другое место. Дочь стеснялась его перед своими знакомыми, и хорошо еще, если дело было только в подростковой ершистости. Худшее подозрение терзало Вельцера: запиши он девочку не Синилиной и дай ей имя не Маша, а, скажем, Сара — той не приходилось бы решать для себя проблему, называть или не называть русским приятелям имя своего отца — Ефим Рувимович. Боясь, что в этом случае опоздал уже воспитывать, он тем не менее искал любого повода и, прицепившись, например, к Машиному рассказу о том, что ее соседка по парте приютила у себя дома аж трех бездомных кошек, такая она добрая, принимался за родительские внушения, стараясь замаскировать их под парадоксальное рассуждение:
— Хороший человек, Машенька, может любить или не любить кошек и все равно оставаться хорошим. И даже скорее не любить: больше сил останется на людей. Хороший человек может быть богатым или бедным. И даже скорее богатым: меньше поводов злиться на весь мир, больше возможностей творить добрые дела. Хороший человек может верить или не верить в Бога. И даже скорее не верить, иначе каждый его благой поступок отдает корыстью и расчетом на вознаграждение, пусть и не в этой жизни. Но хороший человек никогда, ни при каком стечении обстоятельств не должен стесняться своих родных. Например, боясь, что мама с папой не понравятся каким-то его знакомым.
Но дочка только презрительно фыркала:
— Она как раз своих родителей и не стесняется. И кошек приносить домой они ей разрешили, — и весь педагогический пафос его речи сводился даже не к нулю, а к отрицательной величине. «Она не стесняется» звучало почти так же, как «в отличие от меня», однако же и не настолько открыто, чтобы продолжать как-то спорить, что-то доказывать.
Но переживал он, по всей видимости, напрасно, со временем все разрешилось само собой. Оттого ли, что дочь повзрослела, или оттого, что в предотъездном настроении, а уж тем паче в самой эмиграции еврейские корни практичнее было не зарывать, а откапывать, — Вельцер предпочитал верить в первое, но не вторая ли догадка подтолкнула его вообще к мысли об отъезде? Его, уважаемого коллегами по всей стране, его, совсем неплохо устроенного материально, его, любившего Россию и болевшего ее болями? Что говорить…
Жена с первого дня приезда оказалась вполне несчастной. По крайней мере, он был в этом уверен. Восторгам ее по поводу полных магазинов и налаженного быта он поверить не мог, так как сам никогда, после свадьбы уж всяко, не занимался бытом и не ходил по магазинам. Остальное же — работа поломойкой «по-черному», унизительное общение не на равных с окружающими, борьба со всеми возможными бюрократами, легшая на плечи ей, быстрее и лучше выучившей язык, — зависти вызвать не могло. И то, что нынешнее его положение не позволяло оградить жену от всех неурядиц, запретить ей ходить на эту тяжелую и постыдную работу, велеть плюнуть на всех вызывающих к себе чиновников вместе с сулимыми ими льготами, унижало его мужское достоинство и угнетало куда больше, чем собственные неудачи. Помогать родителям, искать способы передать им деньги или лекарства — это было, пожалуй, последней цитаделью в ее целеустремленной деятельности. Поэтому, видит Бог, именно поэтому, а не по чему-либо другому, он не хотел, чтобы тесть с тещей перебирались в Германию. Но препятствовать их приезду или хоть отговаривать он тоже не мог — был бы неправильно понят, так что даже проявил усердие для ускорения этого процесса. Теперь несносные старики обитали в двух автобусных остановках.
Единственной отрадой оставалась дочка. Сначала на языковых курсах, потом в колледже и университете она жила в каких-то других городах, а приезжала редко и ненадолго, успевая за это время соскучиться по родителям не меньше, чем они по ней. Несколько раз, наоборот, приезжали в гости они. Вот и теперь, на Машино двадцатипятилетие, отец с матерью были приглашены. Но если уж странным не было то, что дочке стукнуло двадцать пять и что гости ее вели себя совсем как взрослые, то тем более не должно было казаться странным, что гостем на дне рождения собственного ребенка оказался он сам. Другое удивляло Ефима. Дочкиных приятелей не смущало присутствие «старшего», к чему он привык за ее школьные годы и не успел отвыкнуть позже. И говорили они с ним без ощущения пропасти между поколениями, говорили на равных. А то слышалась Вельцеру в их тоне и снисходительность. Что ж, у них есть на то основания. Семь лет в отрыве от своей работы лишили его права на профессиональную гордость, а эмиграция, переворачивающая все с ног на голову, отобрала у него и то простое преимущество, которым природа вооружает все поколение «отцов» против «детей»: жизненный опыт его, приобретенный в других условиях, помогавший выжить под диктатом коммунистов и находить общий язык с русским мужиком, оказался, он сам это знал, в новой стране только обузой. Новый же, немецкий опыт был у него беднее, чем у этих мальчиков и девочек, в силу возраста легче и быстрее вжившихся в иные условия.
И все то, что не нравилось Вельцеру в дочке в последние годы, было на самом деле, как убеждался он в очередной раз сейчас, глядя на Машиных подружек, признаками этого вживания. В поведении их Ефим усмотрел вполне уживающиеся с воспитанностью и тактом знакомые по дочери жесткость и грубость. Не ту дамскую эпатажную грубость, которая порой только оттеняет женственность, а мужскую, естественно и гармонично вросшую в характер. Все четыре гостьи, как и хозяйка, были в джинсах, все четыре много курили, тогда как из парней не курил ни один. Эти нормальные на вид ребята, не слюнтяи и не хлюпики, были сами безусловной виной и причиной женской эмансипированности. В годы молодости Ефима они своим девушкам курить бы просто не позволили. Но нынешние мальчики, не взваливающие на себя бOльшую часть жизненных тягот, а «равноправно» делящиеся ими с девочками, не могут претендовать и на мужские привилегии. (Пусть бы один из них только посмел командовать его дочкой!) Вельцера печалило, что общенемецкий недуг эмансипации, разрушения семейных и прочих, к оным сводящихся, устоев перекидывается и на «наших детей», но то, что пораженная им европейская цивилизация, по крайней мере видимая ему часть — немецкая, обречена на гибель, его скорее радовало. В эмиграции Ефим стал германофобом, и фобия эта усиливалась с каждым отказом в рабочем месте. Мысли о наследственной вине немцев, чуждые и смешные ему в России, теперь Вельцер разделял и проповедовал. Не так давно он перечитал Набокова и влюбился в этого автора за его неприкрытую презрительную ненависть к Германии «до последней пивной кружки», хотя раньше Набоков был ему едва ли не неприятен. Еще в молодости приятели дали ему под большим секретом несколько романов этого призрачного классика, но они разочаровали Ефима, как и все, что случалось ему читать украдкой из запрещенной литературы — от Солженицына до Пастернака, от Гумилева до Бродского: ни разу впечатление не оказалось сильнее страха и не окупило его.
Как бы то ни было, литературу он знал и любил. В том, что Маше эта любовь не передалась, его вины не было. Досадно, конечно, что о книгах с ней не поговоришь (впрочем, другим она ловко выдавала отцовские суждения за свои и слыла невероятно начитанной), но разве это должно быть основой взаимоотношений отцов и детей?
— Машенька, — начал он, когда гости разошлись, — а что, тот парень, который между нами сидел…
— Да, папа? — отозвалась дочка так, что Ефим не стал больше ничего спрашивать. Что спрашивать?


19 сентября — 16 октября 1997