Средисловие Сайт Виктора Шнейдера
go to homepageвернуться на страницу прозы

Попытка повествования,
или Прозаический подстрочник поэмы

Пять предуведомлений

Первое (o жанре): Это, как говорила Алиса Лиддел, «книжка без картинок и без разговоров». Текст здесь движется сообразно законам развития поэмы, поэтому должен был быть написан четырехстопным хореем с чередованием женской и мужской рифм. Автор просит тех читателей, которые не знакомы с его стихами, поверить на слово, что он может справиться с этим чисто техническим заданием, доказывать же это на протяжении стольких страниц считает делом нудным и бесполезным.
Попутное (о релятивизме): Если я сказал «пять», то это еще не значит, что столько их, предуведомлений, и будет.
Постороннее (о погоде): А зори здесь тоже…
Последнее (o тесте на умственные способности читателя): Читатель разумный не станет отождествлять героя и его автора или даже их мнения и взгляды на вещи и людей, а равно и изучать по этому тексту всемирную историю.

  Она была очень шестнадцатилетней, весьма длинноволосой и вполне стройноногой, чтобы с этого начать… Проницательный читатель, с которым, помнится, воевал еще Чернышевский, уже, конечно, все понял. И уже неправильно. Ни роковой женщиной, губящей пару-тройку лучших людей, ни героиней моего собственного любовного романа ей не стать. Судьба, то есть авторский замысел (если, конечно, не переменится), предполагает для нее в лучшем случае скромную роль на заднем плане повествования. Но потом, когда последняя точка в рукописи будет поставлена, я пойду и паду в эти самые вышеупомянутые стройные ноги со словами: «Алечка, миленькая, спаси-помоги, перепечатай мои каракули: больше во всей Германии мне просить об этом некого», — что правда. Так Аля сыграет все-таки в этом сочинении (или, скажем, в судьбе оного) ключевую роль, а значит, вполне закономерно (или, по крайней мере, благоразумно) начать рассказ с комплиментов в ее адрес. Тем более что она их вполне заслужила. Еще тогда, когда я этого почему-то в упор не заметил, всецело поглощенный собственными своими проблемами (напрочь уже не помню — какими), а именно — только появившись в нашей общаге, которую, к слову, иначе не именовали, как кисловатым от анекдотов, но все же милым именем — Хайм. Объективности ради придется, правда, сказать, что «Хайм» — это еще и просто «дом» по-немецки, однако какая-то глубинная связь должна быть между ближневосточным именем и носящей его Вороньей Слободкой в Особо Крупных Размерах. Проследить ее не берусь, да и вообще описывать быт эмигрантского пансиона, и именно в Германии, — просто руки опускаются: так явственно чует затылок горячее дыхание великого эмигрантского писателя (такого великого, что уже как бы и не эмигрантского) с сачком для бабочек на плече, куда стоит только попасть — и не выберешься, сам запутываясь все более и без стараний эстетствующего инсектофила…

   Ну так чтобы не заплутать, лучше и не сворачивать в дебри с прямой тропы, бишь нити повествования. А на оной нам встретилась доселе одна только Аля, с ходу уже и предоставившая читателю собою очароваться, писателю же (не то его «альтер-эгу»: сам не пойму, кто же я все-таки?) — наблюдать за ней да описывать с тем свойственным мне при первом знакомстве скептическим предубеждением, которое (в частности — и его) я именую для себя «снобизмом», не слишком зная, что это слово значит на самом деле… Чудовищная фраза! Что, однако же, делать, если русский язык не богат пассивными формами глаголов? То-то же я, дорвавшись до вожделенной структуры в немецком, сую ее по делу и не слишком, удивляя как собратьев-ауслендеров фразами сложными и красивыми, так и коренных, как зубы, немцев фразами громоздкими и искусственными. Как быть, если витиеватость речи, родная мне настолько, что даже носит мое имя, и за которой я, кажется, довольно умело прячу отсутствие мысли вот уже двадцать два года в миру да полторы страницы в этой книге, — как быть, если на чужом языке ее автоматически связывают не с моей личностью, какая она там ни на есть, а с нестандартным проявлением шпрахпроблем, так что пытаются еще и помочь сформулировать мысль попроще? Но нет же! Нет! Какая грамматика?! Какой стиль?! Аля! Аля… Черт его разберет, что за имя-то такое: то ли Алиса, то ли Алла, а может, и Александра (последнее было бы жаль — я к ней так хорошо отношусь)… Ну, не знаю, короче. Довольствовался и довольствуюсь звонким «Аля». Оно, кажется, даже и информативней, и символичней, потому что звучит сродни не этим затертым именам, ровным счетом ничего о человеке не говорящим, вопреки страстному желанию отца П. Флоренского и следующих ему охотников до халявных путей к тайнам людской души. По крайней мере для меня имя новой соседки прозвучало скорее как французское à la, тем паче так она и представилась — с ударением на каждом раздельно произнесенном слоге. Возможно, это было проявлением неловкости, которую некоторые люди, и я в частности, испытывают, вынужденные сами произносить свое имя. Помню, в детском саду я даже как-то подрался с мальчиком только из-за того, что он был моим тезкой. Правда, замечу в скобках, и вот она, эта скобка: (драку затеял не я, а он. Я вообще всегда был очень тихим ребенком и не любил выяснения отношений при помощи кулаков. Не то что боялся быть побитым — я как раз обычно бывал из сильных, — а просто немногочисленные синяки и ссадины противника мне не приносили желанного облегчения, так как никак не устраняли причины ссоры. Я держался других методов расправы с неприятелем — косвенных, но куда более основательных. Так, детсадовского своего тезку я добил тем, что под большим секретом шепнул одной девочке, будто он в тихий час ел под одеялом конфеты. На другой день с ним уже никто не играл, да и просто не разговаривал, так что имя мое снова стало звучать только в мой адрес… Желающие могут истолковать сию историю как покаянную исповедь, хотя «в чем каяться тому, кто тверд в своем грехе?»: в то время я ведал, что творил, теперь же бесстыдно горжусь, каким был смышленым мальцом, a от общественности, коли потребует краски стыда от моих щек и даже бороды, всегда могу легко отбояриться тем, что шел мне тогда всего-навсего пятый год. Аргумент очень действенный для окружающих, хотя себя-то каждый воспринимает не как стопку малопохожих друг на друга фотографий, а как единое и непрерывное во времени Эго… Кажется, я вплотную подобрался к излюбленной теме, да поздно. Осторожно! Скобка закрывается. Следующая станция…). А-ля…

  Хитрая, однако же, баба! Знала, с первых строк знала, что я собираюсь побыстрее от нее отделаться, вот и отвлекает все время меня, Шехерезада эдакая, не дает закруглить, наконец, описание. А читатель тем временем привыкает, читатель уже ждет, когда я в очередной раз кончу трепаться и вернусь к своей все еще недосказанной, все еще таинственной, все еще незнакомке. А уж кого-кого — его я обижать не намерен: я этого читателя сроду не видел, никогда, пожалуй что, и не увижу, так что ничего против него не имею. Читатель ждет, что я завершу свою недоразвитую мысль? Что я доскажу… Ах, он прекрасно и сам знает, что именно: имя Али было, вне всяких сомнений, символично. Она стриглась à la девицы на журнальных обложках (то бишь по плечи), одевалась à la телеролик и вела себя по возможности à la героиня американского телесериала для тинейджеров. В этом сериале, к слову, было две героини, но все земные и, в частности, женские добродетели по несчастной прихоти режиссера достались брюнетке, блондинистой же Але выпала в кумиры героиня ее масти, увы, весьма стервозная… В погоне за модными стандартами Аля мучила себя диетой à la Брегг и то и дело заглядывала в зеркало, надеясь увидеть свою круглую физиономию потончавшей. Не обнаруживая же изменений, назначала себе нетерпеливо внеочередной строгий пост. Тело ее в этих голодовках явно не нуждалось, на хорошеньком же личике, если не считать зеленоватого оттенка и синяков под глазами, никаких изменений не наблюдалось, потому что для превращения круглого черепа в вытянутый нужна не диета, а гидравлический пресс…

  И лицом, и характером Аля пошла в мать. Я так думаю, хотя матери ее ни разу не видел. Но как биолог и вообще я полагаю, что хоть на одного из родителей ребенок походить обязан, а отец ее, Борик Штейн… Я, собственно, потому и применяю здесь это в данном случае не торжественное, а казенно-официальное слово «отец», что ничем, кроме анкетной строки, не могу связать в своем сознании двоих этих типов. Ну не способен я видеть в двух своих приятелях папу и дочку! С детства я привык, что «родители друзей» — это одна из полубезличных стихий, наряду с погодой и болезнями, от которых зависит, выйдет ли Вова-Оля-Юра гулять. Кстати, родители моих приятелей коренным образом отличались от приятелей моих родителей — представителей того же чуждого поколения, существовавшего в своем, параллельном с моим, мире, причем сами родители были не точкой соприкосновения, а скорее мостом, длинным-длинным мостом, стоящим крепко на обоих, друг с другом тем не менее не встречающихся берегах.

  Так думал я тогда, лет в десять, и ошибался по малолетству разве что в количестве: миров оказалось не два, а пять с половиной миллиардов. Впрочем, тогда их (миллиардов) было, кажется, всего четыре. Но я-то видел всего два типа взрослых: первые приходили в гости к нам домой и всегда с резиновой улыбкой задавали мне один и тот же вопрос, самый неуместный и ненавистный, — про школу; дома у вторых бывал нередко я сам, но они меня, как правило, не спрашивали ни о чем, хотя это и нелогично: их как раз моя школа могла бы и интересовать, так как в ней учились их собственные чада…
Когда мои друзья в массе своей… (Не представляется ли читателю при этих словах биомасса какой-нибудь бактерии или гриба, состоящая из множества самостоятельных организмов, но выглядящая как единое целое с характерной формой, окраской и замысловатой структурой? Или это уже говорит во мне профессиональный идиотизм?) Так, значит, когда мы доросли до своих шестнадцати, тема родителей как-то растворилась. На самом деле наличие взрослых мешало нам самоутверждаться, ломать из себя таких же, как одинокий оригинал в захолустной картинной галерее мешает спесивой добротности двух десятков копий, но выглядело все и проще, и естественней: родители друг дружки ускользнули из нашего поля зрения так же, как стали несущественными для встреч дождь и простуда. Позже они снова появятся на сцене, но уже не как родители, а под псевдонимами тещ, свекровей и тех нестарых стариков, которым можно подкинуть малого на выходной.

  Но тема детей возникает раньше — под конец веселого и мучительного периода юношеской «безотцовщины». Эта тема прозвучит как шок, как удар, как беда, как проблема, как предмет тайной радости и тихой гордости, как одна из последних степеней самоутверждения. Мы наивно привыкли считать, будто принесение своего первенца в жертву — варварский обычай, погребенный во глубине языческих веков, но наше время, наша вера разве стала иной? То есть, конечно, стала: раньше-то Авраам один такой был, и его поступку не зря столько народу (лучше сказать даже — столько народов) поклоняется. С течением времени, правда, позабыли, в чем именно состоял его подвиг, и черное с белым перемешалось, едва ли не поменялось местами. А вы только представьте человека, живущего в любви и мире со своею как-бы-рабыней, красавицей-египтянкой, матерью его сына, любимого и неповторимого не только потому, что единственного. Сварливая старуха, до сих пор в память об ошибках далекой молодости называемая его женой, вынуждена сносить это унижение молча, и с высоты своего счастья Авраам ее даже жалеет.

  За жалость свою и поплатился. Но кто же мог вообразить, что в ее возрасте это вообще возможно? Анекдот! Первый анекдот, самый первый из этой бесконечной серии: «Сара говорит мужу: „Абг’ам, я, кажется, бег’еменна…“». Он и не поверил. Смеялась и сама Сара, но совсем иначе — торжествующе и зло смеялась в лицо перепуганной, ничего не понимающей египтянке. Ребенка так и назвали — Сын Смеха. Аврааму впору было назвать его Отцом Слез. Сара наконец сквиталась за свою многолетнюю боль: «У тебя есть свой, ЗАКОННЫЙ сын! А ЭТУ я долее терпеть в своем доме…» И он уступил, выгнал Агарь с ребенком, его ребенком, любимым и неповторимым, хотя уже и не единственным. Добро хоть просто выгнал: Сара требовала — продать. «Всего-то» продать неугодную рабыню, «как делают все нормальные люди».

  Малыш был, конечно, ни в чем не виноват, вернее, виноват без вины. Все-таки если бы не он… Поэтому или еще почему-то отец совсем его не любил: он был и некрасивей Исмаила (старшего), и глупее, и вообще — похож на мать. Как и старший. Нет, в старшем было больше отца… А если бы на этого «Смехыча» напали дикие звери или если бы он поскользнулся и упал с обрыва… Так думать нельзя! Бог сподобил дряхлую старуху родить ему сына — и это настоящее чудо. Значит, он рожден не просто так, но для великих дел. Может быть, от него произойдет великий народ, может — еще что… Но ведь все пошло бы как прежде: Агарь бы вернулась, и Исмаил, его единственный и полноправный наследник, когда-нибудь… Так думать нельзя! Бог сотворил чудо, и… С этими мыслями Авраам засыпал, и просыпался, и снова засыпал, и снова просыпался, и опять засыпал… И во сне услышал голос. Это Бог говорил ему: «Докажи свою преданность, Авраам. Принеси Мне в жертву своего сына». Авраам проснулся, и ему хотелось петь. «Велик Ты, Господи! Покоряюсь воле Твоей!» — кричал он, не решаясь все-таки произнести вслух то, что пело сердце: «Спасибо Тебе, Господи!» Тем же днем он честно сказал Саре, что отправляется с сыном в путь для жертвоприношения. Женщина была счастлива: наконец-то старик без понуканий сам решил заняться воспитанием сына…

  Мальчишка был живой и любопытный, но, побаиваясь отца и видя, что тот отвечает ему нынче односложно, а за шалости бранит не «слегка», старался не надоедать расспросами и заслужить похвалу послушным, тихим поведением. Поэтому во всю дорогу Авраам так ничего и не почувствовал, ведя Исаака на убой, как ведут тварь бессловесную, думая о чем угодно… Угодно было — об Агари, о том, как она вернется в дом, а вместе с ней вернутся тишина и уют, и как она будет обмывать ему ноги, и как покрывать поцелуями его руки, и — в конце-то концов — просто варить вкусный обед, а не эту Сарину дрянь… Только уже соорудив алтарь и насобирав по отцову приказу хворосту, мальчик (туповат все-таки!) вдруг сообразил спросить, почему они не привели с собой ни единого животного для заклания, где же здесь возьмешь… Авраам накинул на него веревку, стал вязать, и тут сердце его первый раз дрогнуло: Исаак стоял молча, сжав губы, и старался не заплакать. Но слезы все равно накапливались у него в глазах. Навряд ли это были слезы страха — ребенок не мог еще по-настоящему бояться смерти, он ее и не видел никогда, — скорее, обиды. Но ни слова жалобы не проронил гордый ребенок. А может, и не гордый, просто привык уже, что ни слезы, ни жалобы ни разу не спасли его от отцовских побоев… Аврааму стало не по себе… Но ведь и Исмаил плакал — да не так, ором кричал! — когда отец взвалил на плечи его матери кувшин с водой и с тем выставил их из дома, родного Исмаилова дома, где был он тем же отцом так любим и балован. И теперь плачет, наверное, часто и много: от голода, от жары. Как и его истощавшая, измученная мать…

  Авраам положил связанного Исаака на сложенный самим ребенком костер и занес нож… Неисповедимы пути Господни и помыслы Его, разверзшего чрево древней старухи и превратившего разом в ад к счастливому закату катившуюся уже жизнь Своего слуги, наполнив ее хозяйскими криками и бесхозяйственными поступками встряхнувшейся вдруг после многолетней спячки Сары. Угодно было лишить на старости лет всего, чем он дорожил, к чему был привязан. Теперь Он требует в жертву его сына. И Авраам принес эту жертву. Более того, он принес на алтарь, кроме своего первенца, и свою любовь, и свое счастье. Все это спалит жар пустыни во имя Твое, Господи. Авраам опустил нож и разрезал спутывающие Исаака веревки. «Я пошутил, — сказал он, вымученно улыбнувшись. — Чтобы ты не задавал дурацких вопросов. Посмотри в кустах — там должна быть достойная заклания овца…»

  Вот так происходило это три с лишним тысячи лет тому назад. Ну а мы теперь, не задумываясь, приносим своих нерожденных первенцев на жертвенник демона со странным именем Ид1 , и без этого ритуала немыслим день нашей истинной бар-мицвы. Проходит еще сколько-то, и «дети друзей» — пока еще очень немногих, буквально нескольких и всегда почему-то именно тех, от кого ждал в последнюю очередь, — из бесплотного понятия превращаются в субстанцию крикливую, сопливую, с явным психотропным влиянием, потому что с первого же дня родители (неглупые же ребята!) начинают считать своего мясенка самым красивым, а со второй недели — уже и самым умным на всем Млечном Пути…

  Короче говоря, одновременной дружбы и с папой, и с дочкой я ранее представить себе не мог даже в страшном сне… На последнем, впрочем, не настаиваю: сны я запоминаю плохо… А наяву — Аля младше меня почти настолько же, насколько Боря старше. Ну, не совсем, конечно. Но он еще и выглядит до неприличия моложаво. Тут, пожалуй, самое время описать его внешность, что я делаю крайне неохотно. Только потому и берусь, что четверть читающей меня публики или, иными словами, один строгий, но справедливый заокеанский ценитель не устает меня ругать за отсутствие словесных портретов героев моих опусов. Признаться, оно (это отсутствие) не случайно: по старой привычке и за неимением под рукой лучшего объекта для изучения я о людях сужу по себе. Ну, а мне многословные описания персонажа не говорят ровным счетом ничего: я умею — не мне решать, хорошо или дурно, — разлагать зрительный образ в словесный ряд, но обратная операция мне недоступна. Поэтому же избегаю тургеневских многостраничных пейзажей. Как только дело доходит до природы, язык вообще начинает пробуксовывать. Как описать пение иволги? В век, когда мало кто, кроме орнитолога, знает, чем отличается иволга от перепелки, а последняя, кстати, поет ли вообще, — задача эта не проще, чем пересказать музыку (исключая сюжетно-информативного Чайковского). Вот и приходится озвучивать любую поляну непременным соловьем: ну хоть соловьиную-то трель читатель представлять, наверное, должен! И окно Алино поэтому же приходится мне затенить ветвями разросшегося куста сирени, хотя на самом деле никакая там была не сирень, а обыкновенная бирючина. Чтобы не вгонять читателя лишний раз в краску, признаюсь, что этого названия до позапрошлой минуты тоже не знал. Пришлось поглядеть в справочнике русское имя ligustrum vulgare. Интересно, неужели древние римляне, эти тупые солдафоны, так и говорили про этот простецкий куст — ligustrum? Конечно, каюсь, это лажа, это граничит с неуважением к читателю — художественное письмо со словарем. Я бы никогда и не решился, да опять замаячила за левым плечом тень охотника за бабочками. Ведь кто-кто, а этот кембриджский выкормыш, пока не превратился в воплощение американской мечты о melting-pot2 как великий стилист и чародей слова на языке не родном, но государственном, пока не оставил забавы химичить над русской речью, наверняка не раз склонялся через рукопись то над англо-русским словарем спортивных терминов, то — биологических. Однако, что дозволено кесарю, не дозволено слесарю. Так на том и сойдемся, что свет, проходивший в окно в скудных количествах, фильтровался и дозировался никогда не цветущей сиренью и подвижными полосками повисал на казенном мебельном ансамбле цвета бледной спирохеты (два стула — стол — стоячий тесный гроб, то есть, извиняюсь, шкаф), надбитой раковине и упирающейся в нее двухэтажной железной кровати типа казарменной — все, что с большим трудом входило в косопотолочные хоромы, куда были загнаны вместе взрослая дочь и молодой отец.
В течение первой же пары недель по приезде они, как и всякий эмигрант, заполнят немногочисленные пустоты комнаты причудливой пирамидой шпермюльных, то бишь выброшенных за негодностью местными бюргерами и подхваченных тут же неугомонными нами, тумбочек, полочек, телевизоров, магнитофонов, настольных ламп и чуть ли не… Нет, впрочем, даже без «чуть ли» — у одного из соседей я своими глазами видел… Природная и благоприобретенная скромность мешает мне продолжить перечень. Но и приведенного выше достаточно, чтобы «увидать перед духовными очами», как говорят немцы о вещах самых невозвышенных, лишь бы зрительно представимых, а возвращаясь к языку, который, как известно, один мне надежда и опора, — чтобы представить себе сию синематическую картину: как комната из гротескного воплощения нищеты и убожества превращается в гротеск изобилия — зрелище, пожалуй, еще более удручающее, потому что кровать как была двухэтажной, так двухэтажной и остается. По вечерам из торчащего в полу отдельного от батареи патрубка с шумом вырываются клубы пара и ненадолго окутывают комнату романтической дымкой. Кран каплет всю ночь с завидным постоянством, заменяя тиканье отсутствующих ходиков. А с шести утра каждые четверть часа в кирхе через дорогу начинают клингать в колокол. В общем, все не лишено своей экзотической прелести для тех, кто умеет ее видеть и ценить, но элементарные жилищные удобства в ее аксессуары не входят. Можно даже сказать, что их отсутствие открывает список оных. Увы, навряд ли я могу назвать третьего человека, безропотно принявшего данный порядок вещей как должное. Первые же двое, закаленные на бескрайних российских просторах туристы с чуть не внутриутробным стажем бродяжничества, — я сам да Борис Штейн.

  Так, описав сложную кривую, я снова возвращаюсь к началу обещанного — к Бориному портрету. Больше случайно, чем намеренно, я начал его с фона и выписал тот куда более детально, чем требовала бы от меня композиция или важность его (фона) в моих собственных глазах. Но хаверим3 из Сохнута4 и хазерим5 из ОВИРа дружно одобрят теперь мое творчество как общественно полезное и объективно живописующее всякие ужасти и невзгоды еврейского эмигрантства в Германии. Однако стоит ли вычеркивать целый абзац из одного только страха, как бы он случайно не оказался НЕ антиобщественным? Должен ли был Уайльд сжечь «Дориана Грея», когда увидел, что в погоне за красивостью как вторичный продукт ненароком наклюнулся совсем не аморальный, и даже прямо наоборот, вывод? Я так думаю, что если какая-то моя фраза случайно оказалась пропагандирующей идею, мне не противную (а таких, за моей безыдейностью, большинство), — ну что ж поделаешь, пусть пропагандирует, раз ей хочется. В данном случае я действительно не против приостановить эмиграцию в эту страну. Во-первых, чем нас будет меньше, тем меня в процентном отношении будет больше. А во-вторых, такое едет… Остается только недоумевать: там — спасу нет — уезжают светлейшие головы, чистейшие души, лучшие… чего там еще из органов ценится, и с чем Россия останется — думать страшно; а здесь скопище эмигрантов, злобных сплетников и завистливых бездельников — глаза бы не глядели, опускаются в том числе и руки, а излюбленной цитатой становится замечание Тургенева: «Из пятидесяти заграничных русских лучше не знакомиться с сорока девятью». Спрашивается, кто подменяет на границе тех, кого со слезами провожали, на тех, кого впору со слезами встречать? И главное — куда деваются первые? Вернувшимися назад их тоже не видели…

  Можно, конечно, занудствуя, ответить самому себе всерьез на шуточный вопрос, ответа не требующий и, более того, боящийся. Ответить, что оттуда провожали своих, а тут встречаешься опять со статистической подборкой изо всех слоев, где свой распределяется тонкой пленочкой, и, если оглядеться, — тот же Борик… Я вполне мог бы общаться с ним и в Ленинграде, хотя совсем не так близко: во-первых, в силу разницы в возрасте я был бы с ним «на вы», и это фонетическое неравенство хорошо бы нас дистанцировало; во-вторых, очень уж он неяркий, чтобы быть замеченным без навязчивых подсказок судьбы. Штейн, можно сказать, похож на свою фамилию: вмещает в себя все, что роднит любого Гладштейна, Вайнштейна и Эпштейна, а также Эйнштейна, Бронштейна и Эйзенштейна, но не носит сверх этого чего-то исключительно своего. Школа — олимпиадные дипломы — золотая медаль — не взяли в университет — ракетные войска (крепостной лист, чтоб не уехал) — институт — КБ (не путать с ГБ, которая, впрочем, тоже тут фигурировала, причем на всех этапах, кроме разве что школьных).

  Женился Борис рано, на женщине, любившей его исступленно, до истерики. На том же исступлении стала она строить и свою семейную жизнь и с истерикой не рассталась — та оказалась симптомом скорее не любви, а скверного характера. Так что довольно скоро (с точки зрения верхоглядного «потом» — скоро: через несколько лет) Штейн от жены ушел, оставив ей квартиру, обстановку, дочку и темы для разговоров на всю оставшуюся. Кто же мне мог все это рассказать? Аля — определенно нет, сам Боря — еще более сомнительно. Значит, соседи. Или общие знакомые. Или даже не общие: эмиграция — это среда со сверхпроводимостью слухов и сплетен. Откуда они берутся — неизвестно, как расходятся — непонятно, но обычно, как это ни странно, весьма достоверны. Это я проверил на себе, выслушав одну сплетню от нового знакомца, не знавшего, что рассказывает обо мне же. И вот тот же надежный источник сообщил, что с дочкой Боря в Союзе лишь изредка встречался, а взять ее с собой заставила Штейна бывшая жена, от которой, пока не стукнуло Але восемнадцать (чего ждать пришлось бы еще два года), требовалось разрешение на его выезд. Аля в ту пору переживала первый свой запутанный роман и, увидев в отъезде самую эффектную из возможных его концовок, с радостью согласилась. Но минул вечер объяснения в подъезде, ночь отвала и утро проводов на вокзале, и смысл эмиграции исчерпался. Теперь бедная девочка бродила по хайму, скучала, винила отца, что ее увез, тосковала по подружкам и ждала писем от своего парня, которому тут вдруг решила хранить верность, как Пенелопа. Здесь Алечка проявила если не глубокие познания в мифологии, то недюжинную интуицию. Только слепой мог не заметить тех очевидных фактов и не понять тех деликатных намеков, что Муза, поведав о том многоопытном муже, который двадцать лет добирался до дому, делала на ту кое в чем тоже многоопытную жену. После того как воротившийся на Итаку Одиссей истребил сто восемнадцать человек — неужели только за то, что они безуспешно женихались к одинокой столько лет женщине? — только слепой мог воспеть ее верность. Как известно, слепой это и сделал.

  Нет, не только распускала по ночам разумная Пенелопа могильное покрывало, которое ткала для еще живого и здорового свекра, и богоравный Одиссей, в бедах постоянный скиталец, хорошо знал о том, что творилось у него в доме, от разыскавшего его сына, рассудительного Телемаха, не страдавшего комплексом Эдипа, которого знавал лично и терпеть не мог его дедушка Лаэрт. Телемах мечтал, чтобы отец воротился и занял наконец свое законное место в доме, где не прекращались во все время такие оргии, что, когда благородная Пенелопа родила, нельзя было даже узнать, кто из ста восемнадцати «женихов» отец ребенка.

  Боясь возвращения мужа, в которое — тут Гомер прав — царица Итаки верить не переставала и даже, во что трудно, но нужно поверить, ждала его и с нежностью вспоминала, а с «женихами», как сама считала, не более чем коротала затянувшееся ожидание, разумная Пенелопа бросила новорожденного младенца на проезжую дорогу, не заботясь, подберут его добрые люди или затопчут равнодушные лошади. Да и не жалко: ребенок вышел таким уродцем, какого только и можно произвести после подобных ночей, — кривоногий, косомордый, покрытый шерстью, да еще и с хвостиком. Удивилась бы мать, должно быть, а может, и хитроумный Одиссей, молвой до небес вознесенный, поостерегся бы мстить сотне возможных отцов, услышь он от кого, что ребенок попал не в дом сердобольной крестьянки и не на обед шакалам. Могучий Гефест, сам сброшенный отцом-громовержцем в младенчестве с Олимпа только за свою некрасоту и после лишь силой и хитростью заставивший Геру признать его своим сыном и богом, — сам Гефест подобрал ни на что не похожего дитятю. Может, угадал он в судьбе несмышленыша отражение своей позабытой беды, а может — и просто смеху ради, но бог-кузнец притащил найденыша на Олимп и вынудил богов и это новорожденное чудище принять в их число как якобы его — Гефеста — сына. И пусть дитя пьяной оргии не обрело истинного бессмертия, но когда тринадцать веков спустя он скончался одновременно с распятым в Иерусалиме по приказу Пилата бродягой, именно и только первую страшную весть разнес над морем глас встревоженного неба, нагнав на всю Римскую империю панический ужас: «Великий Пан умер!»

  Хотя, если честно, смерть его была значительнее жизни, беззаботной и бездумной, заполненной плясками с нимфами да игрой на самодельной свирели. Вряд ли слыхал необразованный бог даже и о благородном герое Одиссее, хитроумнейшем среди смертных, молвой до небес вознесенном, не то что о его прославленной верностью жене. Недешево досталось многомудрому царю Итаки поддержание этой славы, а народу — и еще дороже, как водится: не только все «женихи», но и прислуживавшие им рабы и слуги были спроважены в царство Аида. Та же участь ждала и болтуна, посмевшего хоть намеком коснуться скользкой темы. Но самой жене богоравный Одиссей не высказал ни слова упрека и дал ей еще один шанс, как говорят теперь в слабых даже для мелодрам мелодрамах, начать все сначала и доказать свою любовь, коим разумная Пенелопа и воспользовалась, через неделю после смерти благородного Одиссея выйдя замуж за его убийцу. Правда, теперь уже ждать, что муж вернется даже и через двадцать лет, не приходилось, и, что оправдывает Пенелопу еще более, убийца Улисса оказался одним из сыновей, во множестве разбросанных в бедaх постоянным скитальцем пo миру, и походил куда больше, чем убитый, на того Одиссея, которого меньше чем через год после свадьбы проводила Пенелопа на Троянскую войну и чей образ помнился ей все двадцать лет. Так трудно, хотя и соблазнительно судить о людях по их поступкам, не зная мотивов. Так что поберегусь распутывать и клубок в семье Штейнов.

  «Штейнами» я, впрочем, окрестил их только для краткости: не только бывшая Борина жена, но и его дочка никогда этого прозвища не носили. Алина фамилия ласкала отвыкшее ухо таким исконно русским звучанием, что казалась ненатуральной, направленной на экспорт, вроде хохломы и матрешек. Нет, даже не Иванова, — Калинина! Эх, калинка-малинка, калинка моя! Один камелетон6у меня как-то, было дело, выяснял, что значит это «v zadu jagoda-malinka». Выслушав перевод (в котором я, не вдаваясь в лингвистические тонкости, вернул ягодку из зада туда, где ей быть и подобало, — в сад; возможно, что и зря, — образность произведения сильно бы выиграла), мой немецкий друг стал домогаться, все ли русские песни такие же дурацкие и почему так знаменита на весь мир именно эта.

  Назвав здесь «немцем» на самом-то деле итальянца, я только применил это слово в его незатертом, изначально ругательном смысле. Может быть, это и смешно, но при знающих русский язык дойчах я стесняюсь произносить эту презрительную кликуху их нации. Так же как часто ловлю себя на том, что стараюсь не материться вслух в присутствии дамы, пусть даже априори не понимающей по-русски ни бельмеса. Еще смешнее, что те же речевые табу срабатывали во мне в незабываемые времена, когда я обитал на воровской «малине» и все наличные дамы, равно как и джентльмены, сами едва могли связать два слова без соединительного матюжка. Мою нормальную ленинградскую речь они вполне откровенно не понимали, как если бы я вздумал говорить по-английски. И, будучи неспособным к языкам, я так за все полгода и не выучился до конца говорить так, чтобы не выглядеть белой вороной. То и дело на очередном моем наибанальнейшем слове, вроде «очевидно» или «расслабился», какая-нибудь мочалка, не сдержавшись, начинала громко хихикать. И это было ужасно: в свои — сколько мне там было — я каждую презрительную или даже снисходительную усмешку молодой особи женского пола, чем бы она ни была — кажется, хоть гориллой, — переносил хуже, чем сработанную серию ударов по почкам. Но непохожее всегда смешит и никогда не выветривается. Вот где и когда я, оказывается, впервые почувствовал то, что теперь стало определяющим в моем эмигрантском мироощущении: ежесекундное отчуждение ото всех, с кем ты бок о бок ешь, пьешь, веселишься, проводишь дни и ночи, презрение к ним и одновременно с тем страдание оттого, что не можешь быть признан ими за своего, и даже языковые трудности, выше описанные, — все это проявилось в первый раз не в Германии, а в совсем на тот момент не заграничном Запорожье, где я, приехав учиться на прельстившую меня громким именем даже сильней, чем провинциальной легкостью поступления, кафедру экологии, впервые вкусил самостоятельной жизни и распорядился ею, должно быть, не лучшим образом. Причем именно предыдущая домашность тому виной, что самым подходящим для меня оказался быт «малины» с ее общим котлом, общим хозяйством и общими женщинами. То есть то, что именно такие коммуны в «дефективах» крестят этим вкусным словом, я сообразил лишь позже: обыкновенный флигель на городской окраине, где кто-то, но никак было не установить — кто, числился ответственным квартиросъемщиком, а истинное население — пять или шесть постоянных обитателей и около двадцати наезжавших, но все-таки не гостей, которых тоже можно было насчитать до полусотни, — не только пило-гуляло, но и просто жило: готовкой обедов, смотрением телевизора, поочередными дежурствами по уборке и мытью посуды. О «работе», как буднично именовалось ими то, что в Уголовном кодексе и криминальных хрониках носит такие истерические названия, дома обычно не говорилось: не то чтобы стеснялись или боялись — все свои, все повязаны, — а просто нельзя же все о работе да о работе. Хотя было в этом что-то и от набитого до автоматизма навыка техники безопасности. Так что сомнительное и плохо, лишь по недомолвкам, мне известное происхождение глотаемого мною хлеба меня, признаться, мало заботило. Ворами и бандитами тут себя не величали, кроме разве что одного, до жути этим званием бахвалившегося, очень, кстати, одаренного парня, над которым природа довольно зло подшутила, не соразмерив выданные ему способности с возможностью их хоть как-то развить. Он писал стихи, примитивные, как первые в мире: он буквально сам для себя открыл существование рифмы. Он сам, без чьей-либо помощи, выучился играть, кроме гитары, на украденном где-то электрооргане, хоть и очень примитивно, но любую услышанную мелодию. И он единственный, сколько я видел, усматривал в ночных рейдах не просто способ относительно легкой наживы, а какую-то робин-гудовскую романтику. Так что и там наряду с обычными ходячими шкафами — большими, пустыми и деревянными — встречались и забавные типы, интересные мне хотя бы как исследователю-этнографу (к коим я себя нагло и беззаконно причислил после участия волонтером в экспедиции за год до того), а противоположный пол, хоть и «второй свежести», был просто головокружительно доступен.
За неделю до сессии, которую все едино бы завалил, я забрал документы и смотался в родной Питер. Вовремя, хотя и без всяких задних мыслей. Домашним я объяснил, что бросил институт, потому как вместо вожделенной экологии там изучают всякую инженерную муть, был слегка пожурён, что не разжился результатами хотя бы одного семестра, и пошел в ожидании следующей поступательной кампании работать в больницу санитаром.

  Запорожскую же команду всю повязали от силы через месяц после моего отъезда. Я видел очерк об этом «Из зала суда», похожий больше на сценарий триллера. Кажется, в «Комсомолке». Подсудимым вменялись в вину не только заурядные кражи, но и вооруженное ограбление, и сколько-то убийств. Я с удивлением читал все это, вспоминая мирную сцену на хортицком пляже, где Зюзя играл на гитаре, Дрон ходил на руках, а Мальвина утешала и по-матерински журила Татарву, потерявшего на днях водительские права. И их глупые жизнерадостные физиономии — расстрелянного Дрона и остальных, строгорежимных, ничуть не похожие на уголовные хари, стояли передо мной…

  К слову, о лицах. Обещания описать Борину внешность я так и не исполнил. Читатель, может быть, уже заподозрил, что мне есть что скрывать и неспроста увожу я его от темы то влево, то вправо. Но это, конечно, не так. Я просто ума не приложу: чего там описывать? Ничего экзотического в облике моего соседа нет: Штейн как Штейн, и нос как у Штейна, и глаза как у Штейна, и волосы. Невзрачный, низкорослый и узкоплечий тихий а идл. И если уж пробовать свои силы в портретном мастерстве, то не на нем, а на дочке или, еще лучше, на его фройндин, возникшей на горизонте месяца через два по приезде Борика. Если я решу прежде в двух словах объяснить, как они познакомились и что она вообще такое, то до внешности, как уже видно по опыту, дело так и не дойдет. И все-таки начать я должен с того, что она — немка, потому что кроме недоумения (как же ему удалось?), кроме зависти (потому что подруга из аборигенов — золотая мечта любого относительно свежего эмигранта), кроме всего прочего, «немка» — это еще и внешняя характеристика, причем не знаю, какими другими словами и передаваемая. Может быть, артикуляция, в каждом языке своя, влияет, может, действительно существуют национальные черты фенотипа, но даже неопытный взгляд иностранца почти всегда выделяет в толпе земляка, а в толпе земляков — иностранца, хотя и самый великий мастер в деле угадывания нации по лицу едва ли сможет объяснить, чем, кроме интуиции, руководствовался. Ну что ж, в конце концов, говоря «звук справа», мы тоже не отдаем себе отчета, что поняли это оттого, что правое ухо услышало его на какие-то миллисекунды раньше, чем левое. Так вот, этим незнамо-чем, этим неуловимым, но хранящимся в чертах лица, Кристина — ибо так ее звали, а еще точнее Кристине (Kristine), но эта симуляция дательного падежа в имени претит российскому уху, — была немкой. Но только это. Ничего от пресловутого арийского образа, всплывающего инвариантно при словах «одна немочка»: пышная голубоглазая блондинка с вострым носом и волосатыми ногами. У Кристины (хорош бы я был, не переврав ее имени! «У Кристине»! Любой редактор и даже — еще обиднее — любой корректор все равно переправил бы это вопиющее окончание)… Так у Кристины волосы, правда, были тоже светлые, но, как только становились чуть длинней, из-под их белизны начинал просвечивать почти черный «подшерсток». Еще немножко — и они начинали кучерявиться, но хозяйка снова нещадно резала их, красила и распрямляла. Должно быть, злыдни-подружки (из тех, что желают в день рождения: «Хорошей дальше», подразумевая: «Тебе есть куда») убедили доверчивую бедняжку, что сноп пересохшей соломы на голове — самое для нее лучшее. Они же, видимо, посоветовали Кристине ультрамодную оправу для очков в форме двух раскосых полумесяцев попугайской расцветки с точками и звездами, очень симпатичную саму по себе или на первоклашке, но в последнем случае Кристина опоздала их носить лет на двадцать пять. По счастью, это было уже, так сказать, «при Боре», и он после первого же появления в этой дорогущей моднятине быстро вернул ее в старые очки на треть лица, увеличиивающие до таких же размеров многослойные, как кадр мультфильма «Ежик в тумане», зелено-карие глаза, и если бы эти очки так не напоминали мне школьную директрису, я был бы готов признать, что они Кристине очень даже идут, хотя греческий нос, не рассчитанный природой на бремя этого оптического прибора, терпел всяческие лишения, на которые даже в короткие часы отдыха не переставал жаловаться намятыми с боков красными мозолистыми складками.

  Как и все немки, Кристина очень много курила, пытаясь, видимо, продемонстрировать этим свою эмансипированность. И хоть бы что приличное курила — а то какие-то самокрутки. Естественно, как и все с приставкой «само-» в этой стране, процесс изготовления благословлялся посредством рекламы, прослеживался и обеспечивался местной промышленностью с начала и до конца: к синим пакетам со специальным табаком повышенной вонючести и ровно нарезанным бумажкам, с одного конца клейким, чтобы удобнее было заворачивать, присовокуплялась еще и подробная инструкция для недогадливых, зачем они это купили; точно так же для печева картошки на костре продаются тут специальные, чуть не полированные угли. Немцы младшего поколения уже и не представляют себе, что источник угля может быть какой-то еще, а поставленные перед фактом, вежливо отказываются есть — заболеешь еще, чего доброго: дрова-то немытые. С пожилыми немцами нам во многом легче понять друг друга, и отец Кристины при каждой встрече повторял Боре свою просьбу: если кто-то будет ехать из Союза, пусть захватит для него несколько номеров газеты «Правда». Старик хотя и не был поклонником большевистской идеи и по-русски не читал, но газету эту уважал очень: со времени плена помнил, что из нее самые вкусные самокрутки. Вот это да! А дочкины цигарки — одно баловство, и прок от них только один: чтобы скрыть желтые зубы заядлой курильщицы, Кристина вынуждена была улыбаться всегда плотно сомкнутым ртом. При этом две прямые складки от его углов опускались к острому подбородку и сталкивались на нем, дорисовывая равносторонний треугольник с основанием-ртом вверху, взятый еще как бы в скобки ямками на щеках. Какие фигуры вырисовывались на Кристинином лице, когда она злилась или печалилась, врать не буду — не видел. Истинный ариец не станет выставлять первому встречному на погляд никаких выражений своего лица, кроме парадно-радостного, да я о том и не мечтаю.

  Ростом Кристина на полголовы выше своего фройнда, и я все собирался, да что-то не получалось заметить как-нибудь, докуда при этом приходятся Борису ее ноги. Думаю, до плеча. Но в остальном фигура у женщины была, прямо сказать, не для вывески: тощая, вытянутая и без надлежащих экстремумов. И все-таки нельзя было назвать Кристину непривлекательной, хотя читатель едва ли понял это: недостатки описываются легче и выразительнее достоинств. Впрочем, некоторые из моих приятелей превыше всех женских прелестей ставят незнание русского языка. Что ж, в этой добродетели Кристине отказать нельзя. За все время общения с Борей она выучила разве что слово «sdrawstwujte» — для прикола. Удивительно, но и его немецкий не продвинулся, хотя казалось бы… С другой стороны, отпадает недоумение, как Штейну с его нихтферштейном удалось вообще к Кристине подкатить: слова, как показало время, были им и не нужны. От необходимости же знакомства на улице, с чем бы ему и впрямь не справиться, хотя именно к этому, кажется, любой вводный курс языка готовит («Вы не скажете, который час?», «Как вас зовут?», «Сколько вам лет?», «Вы замужем?» — стандартный набор вопросов из учебника, перед каждым из которых остается только поставить «Девушка, а девушка…»), — от подобной, говорю я, стало быть, необходимости Борис был избавлен. Судьба заботливо столкнула их все на тех же только что упомянутых языковых курсах, где Кристина недолго заменяла. (Пусть первым бросит в меня камень тот, кто считает, что последняя фраза не закончена без нудной прибавки: «заболевшего преподавателя».) Так что взлетную полосу их роману заботливо предоставили страницы грамматики.

— Ихь либе дихь. «Дихь» одер «дир»?
— «Dich». Akkusativ.
— Ага. Ду бист ди шёнсте ден Вельт.
— Der Welt.
— Дер Вельт.

   (Я извиняюсь за свою невоспитанную музу и только безнадежно, в оправдание свое, заклинаю верить, что нет, не пижонская латынь серебряновечных поэтов, не всеравнёшество к языкам графа Толстого, но пушкинское «Пуркуа ву туше?» — шутка, несмешная для не знающих французского, — было мне ориентиром. Не прощающий меня критик легко заметит, что выбрать в ориентиры Пушкина — дело не только безнадежно банальное, но и просто безнадежное, так же как ориентироваться на линию горизонта: мало, что она недостижима, так еще и лежит во все стороны сразу — никакой подсказки для штурмана… Но не время сейчас говорить о Пушкине, хотя он злой — в той же мере, что и добрый, гений русской литературы и натащил первый в нее всякого языкового и житейского сору. Нет, при нем еще трепыхался Тютчев, отделивший язык своего творчества от языка бытового настолько, что для общения у него русских слов не осталось — одни французские. Трудно вообразить, что представлял из себя этот франсепарлящий Тютчев — поэт без стихов; как догадался Гейне, что с этим человеком можно (и нужно) дружить. Еще и позже Пушкина являлся миру рудимент чистой красоты, точнее — красивой чистоты (искусства), оберегавший, кажется, не только и не столько поэзию от мирской суеты, как мирскую суету от собственной поэзии, никогда не говоривший ни о самом своем волшебном творчестве, ни на темы его — о природе или любви. Для мира сего — соседей и биографов — он приберег лишь служебные дрязги, крестьянские недоимки да побои жены. И даже имя его вобрало в себя одну грязную историю, ту, изначальную: отчество от одного возможного родителя — Афанасьевич, фамилию — Foet — от другого. Разве что-нибудь из этого просочилось в его «робкое дыханье, трели соловья»?

  Но он был последним из могикан в море залившего после Пушкина словесность низковысокого штиля в сочинениях на все темы сразу. Так стоит ли мне слишком корить себя за то, что в мире этой неизолированной литературы я не могу сдержать ревущий вокруг и внутри меня поток, смешение двух речей — немецкой и этой? Да и мелочь это, по сути дела, в сравнении с тем, что я до сих пор не прочертил четкой границы между собой-писателем, собой-рассказчиком и собой-героем. У нас ведь даже года рождений-то разные… Пусть же простит меня читатель сперва за это… А я ему в благодарность постараюсь «зеркально» передать, что понаписал выше:


— Ja tjebja lublu. «Tjebja» ili «tjebje»?
— Тебя.
— Schon… Ty — samaja krasivaja mira.
— В мире.
— V mire.)

  Кстати, вот и первый диалог. А ведь обещал поначалу обойтись без них. Ну, раз принципы все равно пошли враздрай, то на этом — стоп. Ведь и без сюжета дальше двигаться невозможно. Просто неудобно, уже давно, перед тем терпеливым читателем, который дочитался аж досюда в поисках чего-нибудь, а получил лишь Борю Штейна с дочкой, любовницей, языковыми проблемами, набросками внешности и кусочками биографии. Вот, мол, ecce homo. (Essen Sie mit!7 ) И, пожалуйста, не смотрите на меня косо за святотатственное использование цитаты: если кто думает, что изначально смысл фразы «Ecce homo» был так уж высок и глубок, то он, вынужден огорчить, ошибается. Пилат всю ночь читал присланный ему из метрополии труд молодого многообещающего философа Сенеки. Философ был большой оригинал и утверждал презабавные вещи, вроде необходимости относиться к рабам как к людям. «Это раб? — вопрошал Сенека. — Но это и семьянин, и отец, и муж. Это раб? Но это и друг. Это раб? Но это и человек…» Пилат хлопнул в ладоши, и прятавшийся за колонной, чтобы не мозолить глаза, африканец с поспешностью верного пса предстал перед ним.


— Мне темно. Возьми светильник и держи его рядом с моей головой, пока я читаю… Да не так, болван! С другой стороны.
«Это раб, но это и человек…» Хотел позвать еще одного, передумал, велел знаком этому же подставить спину, положил на нее папирус и рядом с этой фразой дописал на полях: «…и сторожевая собака, и держатель для светильника, и стол для письма».
— Пшел вон. Светильник поставь здесь, я еще почитаю…
Утром к прокуратору привели очередного преступника, в изодранной одежде, с лицом в кровоподтеках.
— Говорил ли ты, что… — Пилат зевнул и зачитал обвинение, сунутое ему в руку.
— Ты сказал… — Арестованный кроваво закашлялся и не смог договорить начатую фразу. Наверное, «ты сказал неправильно» или «ты сказал не то, что я сказал». Эти варвары всю жизнь живут в Римской империи и никак не могут выучиться нормально говорить по-латыни…
— Да этот, кажется, уже был? — неуверенно переспросил Пилат: все они на одно лицо. Нет, все верно — он вчера отправил его к Ироду, теперь, оказывается, Ирод отправил того обратно к нему. Они перебрасывались арестантом, как при игре в мяч. А можно еще попинать его ногами.
— Внизу толпа? Как обычно, требуют казни? (Плебеи — они и в метрополии, и здесь плебеи: «Зрелищ!») Вывести перед ними, публично выпороть. (Увели.) У него что, семья есть, дети? Ах, нету… «Но он и отец, и муж…» Ни то он, ни другое. Дар человеческой речи — и тот уже потерял почти. «Двуногое и без перьев». Пилат подошел к дверному проему и наблюдал через него, зевая, экзекуцию. По окончании, когда арестованного опять погнали к дому прокуратора, тот не мог уже идти — упал на четвереньки. Так что и не двуногое даже… Победа над этим, как его, ну — Сенекой была теперь очевидна, но Пилат решил еще и насладиться, подняв идеи столичного говоруна на смех.
— Это — человек! — зычно крикнул прокуратор, тыча брезгливо в сторону подгоняемого к нему плетьми существа.
Взрыва хохота не последовало. Народ безмолвствовал: не знал, что имеет в виду наместник, как реагировать… Тогда, разъясняя свою мысль, грозный прокуратор просительно, как будто от этих ничтожеств, а не единственно от него хоть чуть-чуть могло зависеть, казнить или миловать, почти заискивающе крикнул:
— Пожалейте его, отпустите!

  Толпа, понявшая, что ее хотят лишить развлечения, взревела: «Распни! Распни его!» — и победитель заочного философского диспута довольно потер руки. Меньше всего он думал при этом перекладывать ответственность на чужие плечи. Но мне-то почему бы этим не заняться? И, в конечном счете, неужели это моя забота — как станут вести себя герои? Я и так сделал уже более чем достаточно — расставил их, как фигуры на шахматной доске. И, вне всякого сомнения, поднаторевший читатель, в отличие от меня, уже прекрасно знает, как продлится и чем завершится эта история, где явно центральный персонаж окружен дочкой, подружкой и молодым соседом с подходящей антигерою (что делать!) путаной биографией, который уже успел выразить свое отношение к обеим героиням, младшую нехотя и голословно признав хорошенькой, в старшую же вглядываясь с ревнивой пристальностью и приступами косноязычия («нельзя назвать непривлекательной»)… Почти уверен, что для стороннего наблюдателя все тут как на ладони, и только я топчусь, обивая порог сюжета, как, бывает, топчусь в преддверье (пред-дверье!) какой-то мысли, идеи, обобщения, да так и не могу отворить эту дверь.

  Это мучительное чувство знакомо мне с детства. Однажды в очереди к теннисному столу я сформулировал для себя, что пинг-понговый шарик, пока находится в игре, хранит «память» о подаче. Каждый следующий удар способен лишь развить в ту или иную сторону потенцию, заложенную в первом, направить ее по одному из возможных путей. Но как только очко разыграно и наступает пора новой подачи, попавший на ладонь шар «забывает» все начисто и ни одна из прошлых встреч с ракеткой (если только он от нее не дал трещины) не играет ни малейшей роли. «Значит… Из этого следует…» — бормотал я, но из этого ровным счетом ничего не следовало. Тогда я зашел с другой стороны: «Точно так же…» — но никаких аналогий не нашлось тоже. Причем самое обидное, что подыщи я правильный ответ — а ведь должен же он быть в том мире идей, откуда свалилось на меня это издевательство, и скорее всего какая-нибудь пустяковина, — забыл бы немедленно, как сотни бесполезных этюдов, рождающихся в голове, которыми не с кем даже поделиться. А так вот — помню. «Куда мне деться, Бога ради, от недопетой сонатины?» В другой раз я сфотографировался в зеркало и долго мучился над «раскрытием неопределенности» фразы «В этом что-то есть», глядя на самим собой запечатленный фотоаппарат. Обратная связь? Нет, вроде бы ни при чем. Замкнутый цикл? Чего уж тут замкнутого… Никак логически не оправданное чувство приближения к Вечности теребило меня и требовало: «Додумай!» — а этого-то как раз и не получалось. В итоге я плюнул и отослал фотографию в Союз приятельнице (такой давней, что лучше сказать — бывшей) по имени Антуанетта (из чего напрашивается вывод, что она не сама по себе дура, а в родителей): уж ее-то философские аспекты изображения сна не лишат. Как я завидую таким людям, для них все просто и ясно — что хорошо, а что плохо; что полезно, а что бесполезно и, следовательно, неинтересно; где право, а где то, что, если повернуть направо, окажется сзади. Вот кто бы мне без запинок, заминок и сомнений растолковал, что и как я должен писать дальше.

  Впрочем, зачем так далеко ходить? И в конце-то концов, то есть наоборот, возвращаясь к началу: чья это проблема, как станут себя вести и чем окажутся на поверку мои герои? Аля, Алечка, расскажи-ка мне, детка, каким тебе представляется все, что произойдет дальше?

  Аля еще меня не заметила. Она стоит на автобусной остановке, а я разглядываю ее издали и диву даюсь — насколько безразличное, бледное, неподвижное лицо неинтересно. Но вот девушка почувствовала взгляд (едва ли догадалась, что мой, просто — почувствовала) и преобразилась. То-то и оно, что ни одна черта не изменилась: Аля не улыбнулась, не нахмурилась, не напрягла скул, не сощурила век — ни-че-го. Она — включилась, засветилась изнутри. Стала красивой. Нет, я понимаю: красота — вещь функциональная и дорогая одновременно, таскать ее постоянно, и когда тебя не видят — тоже, расточительно, а может, и обременительно. Я пытался уже и раньше представить: неужто Брижжит Бардо, вытирая дома пыль, была такой же голливудовидной? Или свою брижжитбардовость она при этом откладывала до выхода, ну не в свет, так хоть на улицу? Соль становится соленой, только попав из солонки в рот, женщина — красивой, только уловив взгляд… Но — как? Или все-таки есть два рода красавиц, и первые из них неизменно хороши, как античные статуи и Нефертити, — вот хоть эта, переходящая дорогу (Неужели немка? Не может быть!), — или все та же Брижжит Бардо: так Брижжит Бардою и оставалась, без перерывов на обед и выходные. А вот вторые — они на самом деле и некрасивые вовсе, но настолько твердо уверены в своей неотразимости, что гипнотически внушают эту уверенность и окружающим. А гипнотическая аура — это тебе не форма носа, она не на костях покоится, ее держать — как тут не устанешь?

  Я, в общем, охотно верю в эту самодельную, на скорую руку состряпанную теорию, потому что если биополя придуманы не для того, чтобы привлекать половых партнеров, то зачем вообще? Кажется, все в природе только затем и наворочено, и вообще цель эволюции живого есть совершенствование полового процесса, пусть это и звучит несколько удручающе для искателей великой цели в жизни, и хоть бы только своей — твое добро, тебе и переводить, — а то всего человечества как вида. Но как раз вождь и учитель многих из этих искателей Фридрих Энгельс остроумно заметил на тему цели, что «жизнь — это форма». При желании можно продлить цитату чуть далее: «Жизнь — это форма существования…». Дальше, про белковые тела, конечно, чушь. Это знает каждый школьник. Но в том-то и дело, что Энгельс стремился к полноте и научности в своих философских трудах едва ли больше Зенона, доказывавшего, что бегущий Ахиллес не догонит черепаху. Энгельс порывался было сперва, потом решил, что хватит с этой науки и того, что он из своего кармана содержит ее будущее — Карла с его все разрастающимся выводком. Фридрих очень уважал себя за то, что, получив в наследство отцовскую мануфактуру, не зазнался, как многие, не оставил старого друга, хотя тот и попрошайка, и еврей, и наглец, каких мало, и становится все несносней. Сам же Энгельс любил на досуге, как и многие богачи, пофилософствовать и даже не отказывал себе в удовольствии некоторые наиболее парадоксальные этюды публиковать. Тот, например, где, переворачивая очевидную логику с ног на голову, он доказывал, что сперва у первобытных полулюдей развилась рука, потом — речевой аппарат в гортани и лишь затем — разум. Или еще один, где свел ранних христиан к коммунистам. А уж скрестить Гегеля с материализмом — просто верх софистского искусства. Ахиллес не догонит черепаху. Не надо, Боже упаси, в это верить, я и сам не верю; но вы оцените красоту умопостроений! Не знаю, но надеюсь, что моя спекуляция о красоте и гипнозе Энгельсу понравилась бы. А вот как прореагирует Аля, если я ей сейчас перескажу все, что надумалось, пока шел метров двадцать от навеса до ее автобусной остановки? Скорее всего, на всякий случай обидится. Так что лучше пока не экспериментировать — это сейчас некстати. Я просто подхожу и здороваюсь. (Ах, еще и целоваться? — А к-как же! В кафе? — Если угощаешь. — «Куда ж мне деться, Бога ради…» — Ну, как дела?) Мы видимся так редко, что изменения заметны и невооруженным глазом. Если уж серьезно, то не Борика, а Алю надо ставить в центр повествования и давать характер в развитии. Да уж больно не ново, больно неинтересно и просто больно — без определяемого слова — описывать-обмусоливать превращение милых, хотя и банальных от первого «Ничего у нас с тобой не получится» до последнего «Мне холодно» шестнадцатилетних девочек, ведущих и сжигающих дневники, читающих копеечную дребедень и подражающих киногероиням, в то, во что они, собственно, и должны, и хотят превратиться. И без меня девяносто процентов мировой литературы посвящено необратимому, разрушающему потоку времени, потере плывущими в нем ключей, зубов и идеалов, деградации личности — все это с утешительной моралью: «Все там будем», причем если бы имелась в виду хоть только могила, а не свинарня над ней… Я успею еще, пожалуй, внести свою скромную лепту в описание этого маршрута, когда подойду поближе к финишу; спешить некуда.

  Я задаю Альке свой вопрос: не удостаивать же ответом ее «Как дела?». Мы не виделись полгода, если не больше. За это время я успел поработать в Восточной Германии и отдохнуть в Амстердаме, завести любовь в Берлине и нажить врага в Гейдельберге, издать книжку стихов и собрать убийственные отзывы на прозу… Что я могу ответить? Нормально.

  Писаниной моей Аля недовольна: во-первых, почему я назвал героиню ее именем? (А как?) Ну, она не знает, хотя бы как-нибудь похоже: Галя, скажем. (Галина — глина. Галька — гравий. Галка — птица. Да ну, противно.) Ну, тогда Оля… Нет, Олей она сама не хочет. Эля? (Это что, уменьшительно-ласкательное от Электростанции?) Ладно. И вовсе не надо отправлять ее голову под гидравлический пресс: она и не думает худеть — как была пятьдесят семь килограммов, так и остается. А диета по Полю Бреггу очищает организм. Кстати, столько отступлений — это просто невозможно! Она уже пыталась перескакивать, читать только то, что касается главной темы (А какая главная?.. Ах, ну да, естественно), — но это все равно невозможно. И не сметь писать о Боре! (В третьем лице она всегда называет отца по имени, и это неприятно режет слух.) Он и так… В Алиных болотного цвета глазах — будущее. Ну, в смысле — она глядит на меня как на прошлогодний снег. Тема разговора ее не интересует, собеседник — и того меньше. Да она и в то не верит, что хотя бы для меня это не пустая трата времени, что мне серьезно нужна ее помощь, когда я уже столько понаписал сам. Лезть ей ко мне с литературными советами? Это же все равно что ехать в Тулу со своей двустволкой.

  Если я хочу продлить разговор, нужно срочно сделать так, чтобы он давал что-то и Але. Глаза мои напротив очей собеседницы маслянеют, лицо наливается багровой краской… Недаром говорится, чужая душа — потемкинская деревня! Симулировать меня учил некто Володя Зернов, да такие вещи, рядом с которыми покраснеть или побледнеть — детские игры: несинхронно двигать зрачками, например (симптом, считающийся принципиально неподделываемым), или… Не стану продолжать перечисление — вдруг когда еще пригодится. Сам-то Володя попал к нам в реанимацию точно «без дураков»: его пырнули ножом в бок (в Ленинграде уже тогда шляться по ночам было небезопасно), и он как раз был вовсе не заинтересован у нас залеживаться — так и удрал, не долечившись. Но здесь его история болезни абсолютно неважна. Важно то, что он занимался целительством посредством наложения рук по примеру христианских святых (в ту пору был дефицит лекарств и мода на экстрасенсов) и йогой или чем-то вроде — тут я полный профан. В общем, владел духом и телом. Причем телом — особенно хорошо, когда бывал не в духе. (Это уже называется не йога, а каратэ.) Ну и, уж как «отходы производства», нетрадиционно управляя своими органами и чиня по мере надобности, право небезуспешно, чужие, Володя знал, как их нетрадиционно испортить. Причем, что самое главное, временно. И, как это часто бывает, опилки пригодились больше досок, то бишь искусство симуляции оказалось нужнее лекарского.

  Мы с Володей почти ровесники, так что мои проблемы он понял сразу и без слов: вступительные экзамены и осенний призыв приближались ко мне наперегонки. И хотя экзамены несколько обогнали и оказались, как ни странно, еще халявнее, чем в Запорожье, но поступление мое проблем не решило: в этот год в армию брали и студентов. Исключение составляли счастливчики с плоскостопием, триппером, маниакально-депрессивным психозом и двумя детьми. (Не обязательно все это вместе. Большое послабление.) Но плоскостопия у меня, несмотря на заботливые старания фирмы «Skorohod», не развилось, о триппере приходилось только мечтать, оба ребенка должны были быть законными, психом же меня охотно признавали родные и приятели, но не врачи.

  И тут-то, как я уже сказал, мне помог Володя, у которого, оказалось, была чуть ли не целая школа симулянтов — «косарей», как именовал он для образности и краткости желающих «закосить» армию. Но редко, лестно признался мне он, или даже просто ни разу еще не попадался ему такой тупой ученик, как я, которому целый вечер пришлось бы вдалбливать, что от него нужно. Правда, бывали другие осложнения: про одного своего подопечного мой «гуру» поведал, что симптомы тяжелейшего сотрясения мозга у того не вызывали никаких сомнений врачей, но на вопрос, как же все произошло, этот гений беззаботно заявил: «Да какой-то козел выбросил меня из окна четвертого этажа». Другой переусердствовал, «гоня крезуху», если использовать Володино выражение, и вместо легких отклонений у него признали тяжелейшие, социально опасные расстройства и два месяца не выпускали с Пряжки. После этого перед «вылеченным» долго маячило отчисление из института и пожизненные проблемы с приемом на работу. Но и это казалось ему ерундой по сравнению со светлыми воспоминаниями о больнице. Глядя после этого по видаку американскую антисоветчину с психушками, полными диссидентов, он, если верить Володе, громко возмущался двумя изображаемыми фактами. Первое — чистоте палат и коридоров. И второе — что нет-де, в сумасшедших домах содержатся-таки сумасшедшие, и когда на выходных кончается валиум (а ведь все кончается — в Совдепе это закон уже не только философский, но и экономический), то они еще и буянят.

  У меня все, по счастью, прошло без отклонений от сценария как в одну, так и в другую сторону. Я схлопотал свой мудреный, из одиннадцати слогов, диагноз, который нужно было переосвидетельствовать раз в два года.
Но через два года я уже снимался с воинского учета «по причине отбытия на постоянное место жительства за рубеж». На тот момент это должен был быть рубеж израильский. В изменившейся политической обстановке, где Советская Армия осталась без Советской Родины, майор в военкомате не обозвал меня предателем или дезертиром, а только удивленно спросил: «Вас же там все равно тоже призовут? Какой смысл менять армию, которая не воюет, на армию, которая воюет?» Я подумал-подумал и поехал не туда.

  И вот, как тот пинг-понговый шарик, в итоге скольких-то следовавших и вытекавших из этого действий, сижу в одном из кёльнских кафе перед Алей, краснею и тяжело дышу. (Спасибо тебе, Володя-сан, за науку.)

  Алечка пытается сдержать злорадную ухмылку и не сомневается, что я вспоминаю сейчас одну из наших предыдущих встреч здесь же, чуть ли не за этим же столиком. Только в тот раз инициатором встречи была она: позвонила, сообщила, постоянно сбиваясь на немецкий, что произошло «нечто драматическое», и поэтому ей надо со мной встретиться, но никак не раньше четверга. Соскальзывание с языка на язык с некоторых пор у нее дело обычное, и не потому, что родная речь стала забываться или так охота похвастать истинно кёльнским произношением. Просто если думает Аля, как и прежде, по-русски, то НЕ думает уже по-немецки. Иными словами, повторяя с чужого голоса — не важно что, целый монолог или понравившийся оборот, — не дает себе труда переформулировать, а воспроизводит все дословно. И так как «чужие голоса» кругом вот уже года два все немецкие, а свои мысли случаются редко, то русский из речи постепенно вытесняется. Внимательному взгляду стали заметны и другие приметы Алиного онемечивания. И когда она рассорилась со своим фройндом (ну нету в пуританском нашем наречии адекватного слова!), то стала сообщать об этом всем парням, когда-либо пытавшимся за ней ухаживать, соблюдая с немецкой педантичностью хронологическую последовательность — в порядке записи, так сказать. Должно быть, очередников-поклонников скопилось у нее не меньше, чем невинно убиенных мух в райских кущах, но я за давностью знакомства оказался, видимо, в верхних строчках списка, между какими-нибудь Раулем Гаулем и Паулем Маулем, почему и удостоился аудиенции «не раньше четверга», а не, скажем, в следующем месяце.

  Услыхав после неизбежного вступления о том о сем суть «драматического события», я первым делом захотел спросить, предлагает ли Аля мне освободившуюся вакансию, а может быть, и еще конкретнее, но вовремя придавил свой вопрос кончиком языка к передним верхним зубам, истер его в порошок, незаметно проглотил и… стал уговаривать девочку постараться помириться со своим как-его-там-зовут, потому что другие — по себе знаю — ничуть не лучше.
Почему я стал убеждать ее именно в этом? Ну, во-первых, из любви к оригинальности, точно зная, что такого поведения и таких речей Аля ожидает от меня меньше всего. А кроме того, рассчитав, что если она вернется к нему — явно не из-за меня, — то мне припишет роль мудрого советчика, а если нет — авось оценит мою бескорыстность.


  Не вернулась. Не оценила. Фройнд у нее теперь другой. А кафе — то же. Низкий потолок над нами выполнен в виде каменных сводов, под которыми стоят псевдобревенчатые столы и скамейки. Видимо, немцы стилизуют подо что-то свое, но мне тотчас представляется горница в киевских палатах Владимира Красно Солнышко. Вон та толпа за длинным столом, издающая мерное шмелиное гудение — ни слова не разобрать, — это богатыри, собравшиеся на еженедельную трапезу. Сам князь во главе стола, жестикулируя рукой с полным кубком, весело рассказывает:

— …Зову я тогда болгар. Ну, эти давай мне: про рай, гурий, мол, там видимо-невидимо, е… их сколько хочешь. — Князь нарочито вставляет в речь побольше бранных слов: дружинники — народ простой, деревенский, это дело любят. — И что, спрашиваю, надо, чтобы в этот рай попасть? Перво-наперво, говорят, князь, нужно вина не пить ни капли. Ну нет, говорю, это дело не пойдет: вино — оно как для русского человека специально создано. От чего другого — от этого мы ни в жизнь не откажемся, ни за ради никакого раю. — Ратники восторженно ржут и пьют многая лета князю и его мудрости. — И еще, говорят, обрезаться надо. Это как, спрашиваю, волосы, что ли, резать? Нет. Бороду? Опять нет. Как же тогда? А вот так, отвечает, и обрезаться, что кусок х… — Окончание княжеских слов тонет в богатырском хохоте. Владимир обводит довольным взглядом это пьяное стадо («Любят! Верны!») и, найдя глазами на дальнем углу стола нужного дружинника, кивает ему: — Поди сюда, Добрынюшка, сядь поодесную.

  Сидящий рядом с Добрыней желторотый его соратник с непроизносимым именем Александр, сын попа-грека, завистливо шепчет: «Везунок!» Добрыня треплет его по плечу и нетвердым уже от зеленого вина (ох, не надо было с медом мешать!) шагом направляется к ставшему вдруг свободным месту рядом с князем.


— Еще меду! — орет Владимир.

   Пока слуги суетятся, в дверях мелькает одна из несчетных наложниц князя в боярских одеждах. Добрыня ловит на себе ее ненавидящий взгляд и с удивлением узнает в боярыне изрядно раздобревшую Забаву Путятичну, чью любовь он когда-то отверг. Вот она уж и в княжеских хоромах живет, а все на него, простого дружинника, зло держит: разве может женщина хоть когда-нибудь такое забыть, простить?


— Многая лета тебе, преславный князь Владимир Святославич Красно Солнышко, родной земле на радость, врагам на устрашение…
— Добро, добро. Допил? Скажи-ка лучше, — князь склоняется к Добрыне и говорит приглушеннее: — Что там Изяслав Карочаровский?
— Плохи дела с Изяславом, — качает головой дружинник и тоже склоняется к князю.

  Владимир внимательно слушает его, прикрыв свой кубок ладонью: не то что не доверяет Добрыне, боится, что тот его отравит, а просто — привычка.

— Гуляет Изяслав день и ночь, пьет с голытьбой киевской, похваляется им, что собьет со всех церквей града Киева золотые кресты да маковки, пропьет с сображниками. — Добрыня тяжело вздыхает, но, тут же встрепенувшись, договаривает торопливо: — На тебя, князь Красно Солнышко, не нахвалится: ты, известно, не обходишь обездоленных и хворых своей милостью…
— Верно и то. Слыхал ли, Добрынюшка, в поход собираемся?
— Как не слыхать, князь, слыхал. — Добрыня замолкает, но и Владимир не продолжает речи, и, поняв, наконец, о чем он молчит, дружинник осмеливается сказать: — Позвать бы, князь: богатырь добрый. Силы — с два меня, а умения — и говорить нечего. Чернигов-город с малым войском взял, разбойника известного Соловья Рахманова с его шайкой на реке Смородине и вовсе один извел.
— Ведомо мне то, ведомо, — прерывает нетерпеливо Владимир. Само слово «разбойник» ему неприятно: сразу чудится в нем скрытый упрек — никогда еще на Руси не водилось столько грабителей, пока он сам их не развел, отменив по христианскому закону смертную казнь. — Да только пойми ты, Данила Никитич, — князь делает упор на крестном Добрынином имени, — что не могу я в дружине держать нехристя.
— Не можно ему, князь Владимир Святославич, от веры своей отречься: Изяслав через волхвов-то все равно как второй раз на свет родился. Он же столько лет, сколько мне сейчас, сиднем сидел, руки-ноги не слушались, а волхвы…
— Столько будет бражничать — опять слушаться перестанут.
— Добрый богатырь, князь.
— Сам знаю. Иначе и речи бы не вел. Ну, вот что: поди к нему, сули что хочешь — боярство, казну…
— Да не надобно ему.
— Казны-то? Кому не надобно…
— А то: ни семьи, ни жены, ни дома.
— Ну, так скажи: губят, скажи, Русь собаки половецкие. Не за себя, скажи, прошу, то есть князь просит, не за себя, не за княгиню Анну, не за казну монастырскую — за вдов и сирот. Им помощь богатырская надобна. Да только от язычника Русь больше помощи, скажи, не примет. Не Изяслава ждет она, а православного христианина Илью Муромца. Пусть решает. Пусть выбирает. Понял ли?
— Как не понять?
— Так ступай теперь же — приведи его на пир! — И про себя, глядя в спину уходящему Добрыне: — А кончится поход, услать на дальнюю заставу. Обоих. Устал я от вас, братцы… Еще меду!
— Между прочим, равноапостольный святой князь Владимир был многоженцем, клятвопреступником и братоубийцей. — Этой фразой, неожиданно для меня самого, подземный поток моих мыслей и аналогий пробивается на поверхность. Но Аля не удивлена. Как будто именно этой фразы и ожидала. Ухмылка ее весьма красноречиво говорит: «Знаем-знаем, к чему вы клоните». Я этого, если честно, не знаю. Зато есть кое-что, чего не знает она, а именно что весь мой мимический спектакль с влюбленными страдающими взорами только с тем и разыгрывается, чтобы дать единственной зрительнице повод от души позлорадствовать: «Упустил, мол, случай, потерял — вот и рви теперь на себе волосы».

  Читатель, углядевший в последней фразе что-то от мазохизма и прочих нездоровых наклонностей, недалек от истины. Нет-нет, здесь его, читателя, не ожидают признания в сексуальной маниакальности, какими потряс мир знаменитый Г. Гумберт в автобиографической повести «Лолита». Хотя, по-моему, никаких сенсаций быть было не должно: извращенец заметен в авторе по всем его произведениям, особенно, как это ни покажется парадоксально, о его любимом герое, во всех отношениях полноценном, едва ли не чересчур, — о Владимире Набокове, якобы русском, хотя всякий русский читатель увидит в этом образе развесистую клюкву.

  По небезызвестному психологам, да и каждому понятному принципу дополнительности автор наделил героя всем, чего не хватало ему. Вернее, не хватать ему могло и еще чего угодно — львиных когтей или орлиных крыльев, но все то, от недостатка чего Гумберт страдал, оказалось в списке добродетелей его Набокова: этот русский без акцента говорил на нескольких языках, прекрасно разбирался в природе, был (точнее, стал, ибо нужно же сюжету пространство для развития) богат и знаменит, с женщинами познал все, кроме проблем. И все-таки, что можно жить совсем без постоянно преследующего чувства ущербности, Гумберт представить себе не мог. Любовь Набокова к России и Гумберта к Лолите, ностальгия первого и страсть к двенадцатилетним девочкам второго носят явно один и тот же болезненно-маниакальный оттенок, и очевидная параллель России послереволюционной с Лолитой повзрослевшею это только подчеркивает. Лично я не страдаю ни тем ни другим. А если и обмолвился выше о каких-то своих «наклонностях», которые могут показаться кому-то нездоровыми, то только в том смысле, что физиологические радости не всегда считаю высшей и единственной целью и готов даже ими иногда пожертвовать во имя чего-то другого. Так, например, не поесть денек, подманивая тем вдохновение: на голодный желудок оно чего-то навещает меня чаще. А однажды (если это слово применимо ко временнoму отрезку по меньшей мере в триместр), уверовав в какие-то положения фрейдизма и не дочитавшись еще до остальных, я крутился очень долго и упорно подле одной совершенно восхитительной женщины, слыхавшей на своем недолгом веку столько же проклятий, сколько и комплиментов, причем единственной моей целью было не избавляться от высвобождающегося либидо, к чему стремятся все нормальные люди, а, наоборот, загонять его, неудовлетворенное, в подсознание, где и перемалывать в творческие порывы.

  Женщина, надо заметить, наблюдала мое вращение вокруг своей особы с изрядным сочувствием, а произведений родилось в тот период хотя и много, но ни одно из них не дочитал до середины даже я сам. В основном это были страшные истории, где действовали драконы, панки и прочая нечисть. В одном опусе череп Йорика сочувственно восклицал: «Бедный Гамлет!» В другом добрый молодец Эйнштейнушка узнавал от Бабки Ёжки, что «во вселенной от края до краюшка десять в десятой степени световых лет, и хранит она десять в десятой степени галактик, а каждая та галактика — десять в десятой степени звезд». Научный факт, между прочим. Что было на одной из этих звезд, я уже не помню, но, видимо, ларец, яйцо, игла и все, что в таких случаях…

  О понятности текста для публики я не заботился, проповедуя к оной единственное отношение: «Любопытно посмотреть, как вы будете гореть» (как сказала старушка, подкладывая свою вязанку хвороста на костер Яна Гуса). Порою я накручивал такие композиционные построения, что приходилось рисовать схемы и графики, дабы не запутаться самому. По одной повести, помнится (хотя забылось уже все остальное — и сюжет, и название), я провел несколько временнЫх осей под углом друг к другу. И если «горизонталь» повествования успевала вместить от первой страницы до последней от силы несколько месяцев, то с расположенной к ней под углом оси на то же «расстояние» успевало спроецироваться лет двадцать — вся жизнь героя, а по третьей, задранной непомерно круче остальных, успевала пробежать чуть ли не вся мировая история — от Ромула до наших дней. В точке схождения всех прямых — последнем эпизоде повести — должно было произойти некое событие, являющее собой развязку всех сюжетных линий, включая и историческую. Исходя из моей нынешней логики, таким событием могло бы послужить начало Мировой войны, но в соответствии со своими тогдашними вкусами я избрал, кажется, исход более метафизический, а может быть, и развел стремящиеся пересечься прямые, прибегнув к геометрии Лобачевского.

   Я был горд и доволен собою безумно. Одно только меня печалило: читателю, чтобы разделить мои восторги, необходимо было докопаться до лежащей в основе повести схемы, а желательно — даже нарисовать подобную моей картинку со сходящимися осями. Однако кропотливое это изыскание, нужное от читателя мне, самому исследователю не сулило ни интереса, ни удовольствия. Короче говоря, искусство требовало жертв, но кто же требовал искусства?! Да и какой из меня писатель?

  Повстречать истинного Поэта мне случилось лишь много позже, уже в Германии. Однажды я зашел к шапочному своему знакомому забрать письмо, переданное ему для меня из Ленинграда. Но прежде чем вручить его мне, хозяин коварно пригласил меня пройти в комнату, где, закрыв дверь, тут же сообщил, что намерен декламировать свои стихи. Я несколько растерялся, так как не знал толком даже имени пиита, и потому не успел сигануть в окно (мы были всего лишь на третьем этаже), а он, обдав меня полным презрения взглядом избранника богов, возвестил:


— Сонет!
Перетирающий опилки
Утробнотрубый Парамон,
Скрестив, что твой Наполеон,
Босые пятки на затылке,
Взгрустнул о сущности искусства:
Экклезиаст, Армагеддон,
Махабхарата, Тихий Дон,
К тому же (чтоб им было пусто!),
Младенцы рOдятся в капусте,
Порочно скрещенной с бобом.
Я счел за благо хохотнуь:
— Весьма остроумно!
— Это оч-чень серьезно, — ответствовал мне пиит с таким презрением, что даже обиды за ним не было, и тут же стал рассуждать об искусстве. Естественно, о своем: — Поэзия — это образ. Если я вижу в пепельнице яблочный огрызок и тут же — огрызок карандаша (все это в пепле, как Иов), — это образ.
Наступила музыкальная пауза. Приблизительно на три четверти. Вслед за этим питомец Парнаса изрек:
— Но у меня нет мыслей.
Признание это звучало так гордо, что мне стало несколько неудобно и захотелось извиниться за то, что у меня иногда мысли все-таки случаются. Но вместо того, чтобы покаяться в этом, я промямлил что-то о поэтической форме.
— Да, форма… Но мысли! Вот чего мне не хватает, чтобы написать Поэму. Или роман в стихах, — вот что НАДО писать!

   Сочтя, что не сделать ни одного, даже мелкого, замечания к виршам гостеприимца просто невежливо, я заметил, что в сонете обычно четырнадцать строк, а не десять, а ударение в слове «Махабхарата» стоит на третьем слоге. Лицо моего собеседника тут же поскучнело, он вручил мне письмо и холодно распрощался.

  Послание, к слову, было от той самой восхитительной женщины, что некогда, вопреки обоюдному желанию, была мне всего лишь Музой. Опыт моей жертвы во имя литературы врезался в память. Однако, вместо того чтобы сделать из этой поучительной истории с самоистязанием те же выводы, что и читатель, я решил, что нужно самосовершенствоваться, чем с ходу и занялся, не дожидаясь, пока на меня свалится ответ на вопрос, что считать совершенством. Оно и практичнее: цели менялись несколько раз на противоположные, а путь к ним при этом как бы тек, не прерываясь, все тот же. И чем дальше я по нему продвигался, тем больше наваливалось на меня совершенства, так что скоро его стало уже тяжело волочь за собой и перетаскивать через дорогу.

  Итак, путь был извилист. На каком-то его отрезке я увлекся наркотиками, на каком-то — бросил пить даже кофе и чай, на каком-то поступил уже в третий в моей биографии вуз. На сей раз его звали Майнцским университетом. Здесь, в Майнце, живу я и поныне и ненавижу этот город.

  Ненависть эта, правду сказать, не вписывается в мою концепцию отношения к городам, а оную я для себя сформулировал уже довольно давно. Однако поделиться ею с окружающими не так-то просто: русская речь нагло вторгается в область свободы творчества и ограничивает мое святое и неотъемлемое право высказывать непротивоправительственные мысли. Слово «город» по-русски, видите ли, мужского рода. Вот у немцев город — «она», и очень кстати, потому что именно дамами видятся мне миссис Ливерпуль, фрау Бонн, госпожа Петербург.

  Так, мадам Париж — светская красавица, бесстыдно выставляющая напоказ свои на весь мир прославленные прелести и вечно окруженная толпой своих поклонников. Влюбляться в такую — просто неловко, и ты прекрасно понимаешь это и знаешь, однако влюбляешься и бегаешь в толпе таких же мечтающих сблизиться с ней. Постепенно, постепенно ты добиваешься своего: Париж выделяет тебя среди остальных и доверяет одну из своих тайн, и ты ходишь счастливый… А на другое утро узнаешь, что тайна эта — из того же арсенала дежурных прелестей, что и все остальное, и каждому раскрывалась она в свой срок — пожалуй, и поскорей, чем тебе.

  Сродни ей и госпожа Петербург. Блеском той же холодной красоты великосветской дивы ослепила она меня при встрече после пятилетней разлуки. Но слишком долго прожили мы вместе, чтобы не распознать в следующий же миг всего, что таилось в ее чертах, только лишь обольстительных и загадочных для Чужих, будь то восторженные мальчики-провинциалы или многоопытные волокиты-интуристы. Ни пудра, ни самообладание не скроют пережитых и переживаемых страданий и радости от любящих или хотя бы любивших глаз… Словно специально затем, чтобы дать надуманным мною образам плоть и кровь, я прошел триумфальным маршем по тайникам души Петербурга (который-которую все норовил назвать «девичьим именем») — по дворам проходным и колодцам — со своею всамделишной, антропоморфной Первой Любовью, в каждом целовался до звона в ушах, клялся когда не в вечной любви, так хоть в вечном незабвении и узнавал-узнавал-узнавал все те черты, которые раньше…

  А этот город я ненавижу. Пытаясь продолжить цепь аналогий, я сравнивал порой нынешнее свое место жительства то со сварливой домохозяйкой, то с надоевшей до безумия женой, но ненавижу его на самом деле именно как город — маленький, древненький, неуютный. Когда-то однажды я заехал сюда на день-другой и до того восхитился видом нетронутых веками и бомбежками средневековых чисто немецких улиц и домов, что так и остался тут жить на годы.

  Теперь, многократно демонстрируя местные достопримечательности наезжающим гостям или просто гуляя, я никак не могу понять, что меня так некогда поразило. Перекресток тот самый, на котором стоял тогда, чуть ли не впрямь разинув рот, есть, дома и улицы тоже вроде с мест не сошли, но ничего я в них больше не вижу особенного. Так что приходится предположить, что я торчу здесь ради одной только литературной композиции. Ну, не университет же здешний заставляет меня за себя держаться: весьма захудалая, по совести говоря, контора, но очень гордая, что это в ее стенах и ее профессор Гутенберг изобрел книгопечатанье.

  Мне-то, вследствие классового воспитания, всегда казалось, что Гутенберг, он же в переводе на русский — Иван Федоров, должен был быть никаким не профессором, а простым рабочим дядькой в переднике и со смекалкой. Придумал же, в самом деле, необразованный путиловский рабочий Ладыгин лампочку Эдисона. Откуда он только знал о существовании электричества? Тоже, вероятно, само-… И не знаю как Ладыгина, а меня «самость», добровольная и в этой стране вынужденная, постепенно пресытила.

  И тут, по счастью, среди майнцских студентов-эмигрантов мне встретилось несколько схожих со мною не только статусом. Но должен был пройти еще год или два, и лишь когда первые наши отношения истерлись в пыль, обиды истлели, а пепел прощений развеялся по ветру, мы возникли как Компания. Почти неизменная в распределении ролей и силе связей, незыблемая и недвижимая, точно пруд, именно в неподвижности своей и восхищающий зеркальной гладью. И если Дима вошел в Компанию в полуобнимку с едва знакомой ему тогда Майей, то так с ней и остался, ибо ни ветерка, ни теченьица не было, способного отнести их друг от друга. Можно даже сказать, что все подспудные усилия членов Компании только на то как раз и были направлены, чтобы не дать ни малейшему движеньицу внутри нее возникнуть, а возникшее — загасить тут же, ибо развиваться нам было некуда и любое изменение могло оказаться не во благо.

  Гордый своими майнцскими друзьями, я захотел похвастаться ими и перед Алей, а заодно воплотить одну идейку, простую, как все гениальное. Не надо делать из этого вывод, что она была, хотя бы на мой взгляд, гениальна. Я такого не говорил. Занавески у меня в комнате такие же голубые, как небо, потолок белый, как снег, пол грязный, как черт знает что. И это ничего не значит (кроме того, что последний не грех бы подмести). По ночам я сплю как убитый, а идея была проста, как все гениальное. Одно плохо: самый удобный для ее воплощения повод — мой день рождения — уже прошел. Пришлось срочно подыскивать другой, и он обнаружился в виде третьей годовщины моего приезда в эту страну. На мой вкус, уж лучше было бы отметить двухсотлетие поручика Ржевского или память жертв последней эпидемии холеры в Руанде, но большинство моих знакомых с явным недоверием восприняло бы отмечание подобной даты, к названной же мною отнеслись как к чему-то важному и достойному.

  Все четыре наших девушки с календарными именами Яна, Марта, Майя и Юлия приняли Алю сразу же как свою, то есть моментально припрягли ее что-то резать и жарить, пока Дима увлеченно рассказывал в не внемлющее ему пространство подробности пожара какого-то белого дома в Москве, действительно на днях показанного по здешнему телевидению; Феликс рвался посостязаться со мною в эрудиции («Назови пять поэтов Серебряного века на букву Б». — «По-жалуйста: Борис-пастернак, «Буревестник» Горький, Анна Ахматова…» — «Эта-то почему на Б?» — «Ну, мне так кажется…»); Фимочка, способный испортить настроение даже покойнику, но гость неизбежный, благородно замкнулся на Юлиного спутника, «живого израильтянина», свидетеля недавних обстрелов Галилеи, поэтому остальных уже не раздражал. А у Юли с этим парнем, к слову, действительная трагедия: она не выносит жары и поэтому наотрез отказывается ехать в Израиль, а его просто-напросто убивает сырой европейский климат. Кажется, из всей мировой литературы подобная драма описана только в андерсоновской «Русалочке».

  Потом мы стояли с Алей на лестнице и целовались; вернее, целовал я, а Аля, прижимаясь и с готовностью подставляя мне поочередно щеки, шею и так дальше, без умолку тараторила, рассказывая о свежих своих впечатлениях от больницы, где сейчас подрабатывала: о парализованных стариках и сумасшедших старухах, о перевязке гнойных ран и перестилании загаженных постелей.
Этот эпизод никак не помешал мне на другой день насвистеть Феликсу, что давешняя гостья только о нем меня все время и расспрашивала, и направить все его половые устремления по Алиному адресу, в неблизкий город Кёльн, а самому таким образом избавиться здесь, в Майнце, от потенциального конкурента. В этом и заключалась моя задумка. Но плодами ее воспользоваться так тогда и не удалось, поэтому не стоит о ней тут и распространяться, как бы проста (и гениальна) она ни была. Сколько их еще, недовоплощенных, недовоплотимых моих замыслов, включая и этот текст, где и Аля тоже не может мне подсказать решительно никакого сюжета.

— Ты же сам говорил, — напоминает она, — что сюжетов в жизни не бывает, что это что-то надуманное.

  Сперва я хмурю лоб, пытаясь вспомнить, когда мог ей такое сказать: беседы о литературе мы ведем с Алей, мягко говоря, редко. Потом в мозгу вспыхивает, что действительно говорил, выходя из кино, куда судьба занесла нас на дурацкий, но богатый спецэффектами фильм.

  В первом его кадре мальчик в лесу видел падение метеорита (красивый мальчик в красивом лесу видел красивое падение). Но уже во втором того же ребенка в центре большого города сбивала машина (и скрывалась у всех на глазах в неизвестном направлении), и больше ни лесов, ни метеоритов, ни мальчиков на экране не появлялось. В центре повествования оказывалась его молодая мама-мстительница, уверенная, что происшедшее — не несчастный случай, а преднамеренное убийство, в чем ее окончательно убеждает то, что сына, вопреки ее воле, кремируют.

  В течение следующего часа экранного времени молодая мама на пару с нанятым ею частным детективом бегает то за невесть почему подозреваемыми типами, то от невесть откуда взявшихся преследователей, ловко орудуя автоматом, пулеметом, гранатометом и ломом — что уж подвернется под руку, все это в центре города, вероятно — Нью-Йорка. Из каждой переделки героиня выходит не только невредимой, но, что важнее, и в другом наряде, успевая по ходу погони или перестрелки где-то его раздобыть и переодеться. Надо ли говорить, что по дороге она — в соответствии с эмансипационными веяниями — пару раз спасает жизнь своему спутнику и затем решительно им овладевает.

  Наконец главный злодей обнаружен: это доктор, нанявший всех предыдущих головорезов, не меньше роты которых уже полегло на улицах Нью-Йорка. Сыщик пробирается к нему на виллу (один, чтобы, если он не вернется, мамаша, то есть уже возлюбленная, могла повторить попытку), подкрадывается к кабинету, но тут его ловят два охранника. Однако, вместо того чтобы пристрелить, как собаку (к чему стремились весь фильм, разворотили Пятую авеню, взорвали Уолд-Трейд Центр и т. д.), у него лишь отбирают пистолет и беспрепятственно пропускают дальше. Доктор, оказывается, давно ждет его визита, наблюдая все передвижения по монитору. Он предлагает сыщику сесть (зрители ждут, что стул окажется электрическим, но ничего подобного) и тут же признается, что мальчика убил он. Достав папку с какими-то анализами и рентгеновскими снимками, он объясняет, что в ребенка угодили какие-то инопланетные микробы. Пока они жили и размножались только в нем, но в скором времени начали бы свое путешествие по миру, и человечество было бы беззащитно против этой эпидемии, так как иммунитета на внеземные болезни у нас нет и быть не может. Спасти мир можно было, только уничтожив и предав огню тело несчастного ребенка. Рассказав все это, доктор отпускает сыщика на все четыре стороны и обещает больше его не преследовать, не мешать, даже если тот решит вернуться и отомстить за малыша, что и было его изначальной целью. Сыщик на прощанье грозит ему всеми карами земли (как-то: тюрьма) и неба, а вернувшись к ожидающей его дома героине, сообщает: «Поздно. Подлец-доктор улизнул. Он теперь в Европе или в Австралии. Под чужим именем. Найти его невозможно». — «Что ж, едем в Европу», — целеустремленно отвечает мать, и этими словами фильм заканчивается.

Признаться, за концовку я простил авторам всю ту бредомуть и халтуру, которой они начинили картину. Едва ли сценарист читал «Братьев Карамазовых», но в дискуссию с лживым тезисом о «слезе ребенка» как недопустимой цене за «счастье всего человечества» он ввязался удачно, даже если случайно. Причем по принципу «клин клином вышибают» возразил на детектив детективом. Жаль, что его каноны заставили наворотить столько бреда.


— Ты же говорил, что сюжеты — это что-то надуманное.
— Да, но пойми ты, что если мы сейчас этого не «надумаем», то это ставит под вопрос существование не просто какой-то повести, а наше с тобой!
Аля усмехается. Она привыкла уже к моим чудачествам, точнее, привыкла не обращать на них внимания. То, что может быть что-нибудь несомненней и абсолютней ее существования, ей и не представить. Я же смотрю на свою руку и с ужасом вижу, как она тает, тает, та…


24 августа — 1 сентября 1994, 16 апреля 1997

1 Оно (лат.) — фрейдистский термин.
2 Плавильном тигле (англ.).
3 Товарищи (иврит).
4 Международное еврейское агентство, оказывающее поддержку желающим переселиться в Израиль.
5 Свиньи (иврит).
6 Соученик (искаж. нем.).
7 Нате! (нем.)